Асорин проходит мимо церкви Сан-Исидро.
«И это неизбежно; мысль моя плавает в пустоте, в пустоте, которая есть нигилизм, разложение воли, тихий, скрытый распад моей личности. Да, да, общение с Юсте, несомненно, оказало на меня влияние; теперь, когда миновали годы энтузиазма, его дух овладевает мною окончательно. И потом, образ Хустины, бледной, изнуренной… и вся мрачная атмосфера нашего города… возможно, также наследственность, она, пожалуй, сильнее прочего — все, все подрывает, убивает мою волю, и она улетучивается. Что делать? Что делать? Чувствую, что мне не хватает Веры, у меня нет Веры ни в литературную славу, ни в Прогресс — по-моему, и то и другое две преизрядные нелепицы… Прогресс! Какое нам дело до будущих поколений! Существенна наша жизнь, наше мимолетное, сиюминутное ощущение, наше „я“, эта мгновенная вспышка. Вдобавок прогресс аморален, он — колоссальная аморальность, ибо состоит в благоденствии одних поколений за счет труда и самопожертвования предыдущих поколений».
Асорин выходит на улицу Де-Лос-Эстудиос. По ней идет женщина с двумя детьми. Асорин думает:
«Не пойму, что за глупое тщеславие, что за чудовищная жажда бессмертия побуждает продолжать нашу личность вне нас. Я считаю величайшим преступлением нашу жажду бесконечно продолжить существование человечества, которое обречено постоянно страдать: страдать из-за неисполненного желания, страдать еще более мучительно из-за удовлетворенного желания… Люди, пожалуй, смогут достигнуть высшей степени благоденствия, смогут стать все как есть добрыми, умными, но счастливы они не будут — ведь время, уносящее молодость и красоту, вселяет в нас меланхолическую тоску по минувшим приятным ощущениям. И воспоминание это всегда будет источником грусти. О себе могу сказать, что для меня нет ничего печальней, чем увидеть снова то место — дом, пейзаж, — где я бывал в отрочестве; ничего, что больше наполняло бы горечью мой дух, чем отметить, как постарела, утратила блеск глаз, гибкость, изящество движений женщина, которую я тайно и недолго любил, будучи мальчиком. Все проходит — беспощадно, неумолимо! И рядом с этой подурневшей, медлительной, тусклой женщиной я вижу… жест, взгляд, поворот головы прежней девушки, ее особую манеру улыбаться, щуря искрящиеся глаза, ее гримаску, когда она говорила „нет“, восхитительно серьезное выражение лица, когда она поверяла тайну… И этот невольно возрожденный образ наполняет меня жгучею тоской! И я думаю о Пляске Смерти, исступленной, слепой Смерти, играющей нами и уносящей нас в Небытие… Умирают люди, умирают вещи. И вещи напоминают мне о людях, о различных ощущениях этих людей, об их желаниях, прихотях, страхах, вожделениях, о целом мире, которого больше нет».
Асорин приближается к Растро. Подступы к живописному рынку начинаются уже на улице Де-Лос-Эстудиос. Снуют спешащие люди, расхваливают свой товар торговцы, звенят трамваи. Вдоль тротуара стоят лотки с одеждой, клеенкой, рамками, стеклом, книгами. Возле дверей Института продавщица позументов читает вслух главу из романа с продолжением: «„Ах, я помешаю ему скрыться!“ — сказал герцог голосом…» Затем выкрикивает: «Пять галунов за пять сентимо, пять галунов за пять сентимо!» Со звоном бубенцов, лязгом железа и скрипом рессор проезжает дилижанс. Переливаются разными красками ткани — красные, синие, зеленые, желтые; поблескивают стаканы, чашки, кувшины, бокалы, цветочные вазы; улица полнится гулом голосов, кашлем, шарканьем ног. И внезапно раздаются протяжные, жалобные выкрики торговцев: «Армянская ароматная бумага для окуривания помещения за десять сентимо!», «Бархатные и плюшевые!», «Отдаю за реал вместо четырех и шести реалов!» Продавец фиников расхаживает молча, он в широком буром плаще, на голове меховая шапка; на подоконнике низкого окна сидит слепая нищенка с протянутой рукой. Позументщица читает: «…ребенок, обезумевший от страха…» И тут же: «Пять галунов за пять сентимо, пять галунов за пять сентимо!» К слепой подходит женщина с большим мешком. Они разговаривают: «…сказать тебе, чтобы твой муж пришел в понедельник чинить матрацы…» Проезжают двуколки, коляски, трамваи.