А в Олаисе и впрямь есть что-то загадочное. Он любит все необычное, парадоксальное, его привлекает утонченная и сложная психология, его чаруют маленькие кастильские селения, такие угрюмые, такие суровые, затерянные среди ламанчской степи. Кажется, это он внушил молодым кастильским интеллигентам любовь к Эль Греко… И подумайте, какой контраст: этот человек, такой сложный и многообразный, в своих писаниях прост, безыскусен. Пишет он бегло, без подготовки, без усилий, и слог у него ясный, чистый, удивительной прозрачности и простоты. Наверно, поэтому книги его не вызывают безоговорочного восторга критики. Это вполне естественно для такой литературной среды, где восторгов удостаивается лишь то, что принято называть «блестящим» стилем и что по сути не более как мимолетная мода на определенные риторические и синтаксические обороты. Олаис не блестящ, но его простота из тех, что не стареют, что хороши во все времена, это простота, а иногда и неправильность — эка беда! — пишущего о том, что глубоко прочувствовано, оригинально, красочно, многозначительно.
И вот Олаис в своем кабинете беседует с Асорином. На шее у него белый платок, на ногах войлочные домашние туфли. Засунув руки в карманы, слегка горбясь, он ходит по комнате, и его фигура как бы расплывается в мутном свете зимнего дня, только мелькают розовое пятно лысины да золотистое пятно бороды, и кажется, будто сейчас он сообщит, что желанные перемены произойдут очень-очень скоро, может быть, сегодня же, а может, завтра.
Кабинет — квадратная комната с окном, выходящим во внутренний дворик, у одной стены стол и шкаф с книгами, возле окна другой стол с зеленой скатертью, кругом стоят легкие креслица и стулья, обитые зеленым репсом. На стенах репродукции картин Эль Греко, фотография «Снятия с креста» Метсю, офорты Гойи, литографии Домье и Гаварни. Время от времени бесцеремонно входит или же выходит из кабинета Йок, кантианский «пес в себе». И звучным тиканьем отмеряют ход беспощадного времени настенные часы.
Энрике Олаис говорит:
— Наше время — время исключительного значения для интеллигенции. Во-первых, всем мыслящим людям стал очевиден тот факт, что демократический принцип ошибочен, что догмы Революции — «Свобода, Равенство и Братство» — содержат противоречие, кощунственное оскорбление вечной природы. Свобода и Равенство несовместимы, ибо Природа создала индивидуумов неравными: следовательно, они, осуществляя свою свободу, непременно придут к восстановлению неравенства. Есть и другая причина: отмена наследственных привилегий не привела даже к тому относительному равенству, которое соответствовало бы природному неравенству людей; напротив, отмена привилегий расчистила путь для новых господ, то есть для буржуазии и для народа. Вопреки мечтам французской Революции жизнь показала, что основанное на демократическом принципе простое освобождение Человечества, пока еще невоспитанного и невежественного, не может породить ничего иного, как новую привилегию, привилегию болтунов из числа наиболее хитрых и душевно наименее щепетильных.
Свобода, доведенная до крайних своих следствий, — отвратительна. Ныне каждый человек, если только он не сектант, считает логичной и необходимой свободу совести и свободу выражения мыслей. Большинство из нас убеждены, что все люди имеют право на поиски истины, своей истины; но свободу, которую мы все признаем для мысли, мы не признаем, например, для торговли. Если бы кто-то попытался продавать на улице яды или абортивные средства, мы все решили бы, что свободу этого торговца надо ограничить. Но хотя нас также коробит от мысли, что мужчина может покупать ласки женщины за деньги, он волен их покупать, а она вольна продавать себя.
Что касается равенства, то нет надобности доводить его до абсурда, чтобы понять, насколько эта идея лишена всякого основания. Братство же — мечта прекрасная, но неосуществимая, по крайней мере на сегодня.
Следствием трех этих догм является Демократия, священная, неприкосновенная Демократия, средство осуществления этих идеалов. Говоря «демократия», я имею в виду именуемую так политико-социальную догму, а не милосердие и заботу о нуждающихся классах, продукт культуры человечества, не имеющий ничего общего с этой догмой. Я говорю о демократии, которая стремится к господству масс, к абсолютизированию количества, и у которой теперь уже меньше сторонников, чем прежде, среди людей свободных и без предрассудков. Количество никогда не может быть доводом; да, могло бы, будь масса просвещенной, но, чтобы ее просветить, кому-то надо быть просветителем, и этот просветитель должен стоять так высоко над ней, чтобы заставить ее усвоить науку, которую, возможно, масса эта будет отвергать. Ныне все мы, не ищущие политических выгод и чуждые политических амбиций, убеждены, что демократия и всеобщее голосование — нелепость и что большое число людей неразвитых не будут мыслить и решать лучше, чем ограниченное число людей интеллигентных. Мы видим, что массу всегда возбуждают дурные страсти, слышим, как рев черни заглушает голос людей великих, героических. Начиная с толпы, осудившей Христа, до толпы, травящей Золя, масса почти всегда одержима злобными инстинктами. И несмотря на успехи культуры, нельзя сказать, что с победой демократии открывается поле деятельности для сильных людей; во всяком случае, пока не видно, чтобы демократия порождала гениев или светочей добродетели. Да, образование становится всеобщим — а этого довольно, чтобы все свободные и отчасти бунтарские умы почувствовали к нему отвращение, — но при таком образовании у человека с талантом или с характером не больше шансов выдвинуться, чем прежде, даже, пожалуй, меньше, чем двести лет назад, потому что корыстолюбие привлекает людей в университеты и специальные учебные заведения, целые полчища загромождают все пути и массой своей сомнут даже самую энергичную личность.