Приехал в пять утра. Совершенно измучен поездкой в четыреста километров! Лег, немного поспал, проснулся. На балконе пролегли широкие полосы слабого света. И глубокая тишина, немыслимая тишина, тишина гнетущая, сокрушительная давит на мой мозг. Открываю балкон. Солнечные блики усеяли улицу, вверху небо раскинулось ярко-синим пологом. Улица безлюдна, время от времени пройдет крестьянин; затем, час спустя, — ребенок; еще через час — старуха в черном, опираясь на палку… Прямо впереди виднеется темный силуэт горы, фруктовые сады в цвету белеют на фоне серых склонов, порхает в лазури голубь, упоенно трепеща крыльями, тихо идет вверх дым из труб. И вдруг раздается протяжный, тоскливый, жалобный крик бродячего торговца.
Что и говорить, я в провинции, отсюда далековато до Пуэрта-дель-Соль, не близко и до актового зала «Атенео». А так как в провинции, когда здешний касик не запрещает, можно выходить на улицу, я и выхожу с соизволения муниципальных властей. Куда направиться? Не знаю. Тут я не могу сесть в трамвай, идущий к Ретиро, не могу купить «Le Figaro»[45], не могу сунуть нос в церковные закрома, ни с кем не могу позлословить насчет последней статьи своего друга… Что делать? Вхожу в казино. Там один старик читает «Эль Импарсиаль», два других — толкуют о политике.
— Такой-то, — говорит один старик, — будет председателем Совета.
— А я думаю, — возражает другой, — что Сякой-то возьмет верх.
— Простите, — замечает первый, — но у Такого-то куда больше смекалки, чем у Сякого-то.
— С вашего позволения, — опять возражает второй, — Сякого-то поддерживает армия.
Что мне делать в этом казино, где толкуют о каком-то экс-министре или вожде партии? Иду в парикмахерскую. В маленьких городках парикмахерские настроены демократически. Демократия пленяет испанских брадобреев! Вот и в этой парикмахерской хозяин, давний поклонник Роке Барсиа, намыливая клиента, рассуждает о всеобщем голосовании.
— Голосование, — говорит хозяин, — основа свободы. Пока правительства будут фальсифицировать выборы, у народа не будет свободы. А фальсифицировать будут, пока не появятся настоящие люди. Теперь их не стало! Вот Роке Барсиа, это был человек!
Не знаю, был ли Роке Барсиа действительно человек, но подозреваю, что в парикмахерской, где восторгаются автором «Этимологического словаря», обслуживают клиентов плохо. И я выхожу на улицу.
Немного прогулявшись, заглядываю в мастерскую плотника. В плотниках есть что-то евангельское. Читатель, конечно, помнит, что святой Иосиф был плотником. Смотреть, как трудятся, всегда поучительно, а смотреть, как трудится плотник, это почти трогательная идиллия. Беда лишь, что этот плотник республиканец.
— Какие были времена! — восклицает он, ударяя молотком по стамеске. — Какие то были времена! Теперь мы уж вовсе в тупике. Что до меня, так с тех пор, как ушел в отставку Льяно-и-Перси, я ни в кого не верю.
Плотник, верующий в Льяно-и-Перси, кажется мне еще более опасным, чем цирюльник, восторгающийся Роке Барсиа. И я ухожу из плотницкой мастерской. Но мне все же хочется с кем-то поболтать, и я подсаживаюсь к старику, греющемуся на солнце у двери.
— Все очень плохо, очень плохо, — говорит мне старик, — вино не имеет сбыта, батраки сидят без работы, без куска ячменного хлеба. Пройдет год-другой, и этот город превратится в сплошное кладбище.
Почтенный старик продолжает беспощадный рассказ о разорении его прекрасного края.
«О да, конечно, — думаю я тем временем, — поглядеть на этот город, диву даешься (как, впрочем, и на все испанские города). Одни толкуют о последней речи Такого-то, другие — о последних заявлениях Сякого-то, третьи — о позиции Этакого, все заняты тем, что делают, что говорят, что думают наши политики. Здешние люди недоедают, ходят в лохмотьях, терпят тысячи лишений, зато они полны глубочайшего восхищения перед всеми красноречивыми ораторами, которые довели их до нищеты.»
Замечаю в себе спокойствие, умиротворенность, ясность ума, каких прежде не бывало. Влияние опыта? Или разочарования в людях и в жизни? Не знаю, не знаю, одно несомненно — я не чувствую прежнего яростного задора, готовности сражаться из-за всего и против всего, нет и пылкости чувств, заставлявшей меня корчиться от безумного негодования. Теперь я на все смотрю добродушно, снисходительно, иронически… По сути, мне все безразлично. И первое следствие этого безразличия — равнодушие к стилю и презрению к книгам. Полагаю, что когда-то я был «блестящим» писателем; теперь, к счастью, я им уже не являюсь; напротив, придя к простоте формы, я теперь могу сказать все, что хочу, а в этом величайшая победа писателя над языком. При блестящем стиле это невозможно, при нем писатель — раб фразы, раб прилагательного, раб «концовки», и часто ты даже не в состоянии высказать свою мысль полностью. Кроме того — и это самое важное, — проникаешься предубеждением против слов скромных, низких, «прозаических», из-за чего лексика невероятно ограничивается. Вспоминаю, что Гомес Эрмосилья в своей книжонке «Критическое суждение» бранит Ховельяноса за употребление таких плебейских слов, как «бубенцы», «мул», «коренник». В первый раз, когда я встретился с таким пуризмом, я над Эрмосильей посмеялся, но потом я увидел, что кастовый дух продолжает жить и в современной прозе и что «блестящие» писатели ревностно его охраняют.