Выбрать главу

В людной улице Кирьят-Арбы, где гуляет народ в злом, смелом городе, Козельске поселенцев, есть могила однофамильца моего, Баруха Гольдштейна («золотой камень» на идиш), который 25 февраля 1994 года перестрелял несколько десятков мусульман в молитвенной зале Пещеры Праотцев и принял растерзание от рук случайно уцелевших; сегодня, сейчас, когда тесню строки чернильной ручкой с нажимом, исполнилось его поступку семь лет. Скорострельную М-16 разрядил Барух затем, чтобы судорогой возмущения свело переговоры с арабом, чтобы сложенный из трупов оборонительный вал не позволил просочиться гнили, чтобы история перевернулась в гробу. Бойней в минуту остролиственной свежести, на рыхлом краю весны надеялся он отменить забрезжившее согласие мира ценою отдачи земли, на короткую пору кое-что ему удалось.

Теперь внимательно слушайте, мне нужна ваша поддержка, после всего, что со мною не произошло.

Сегодня, 25 февраля 2001 года, мы должны были выйти вдвоем в Кирьят-Арбе из автобуса Тель-Авив— Кирьят-Арба. Неторопливым, ровным шагом прийти к могиле Баруха, неся как урну с прахом брата и отца емкость с позлащающей краской. И медленно, просто, затверженно, не выпадая из сна, в коем нас охватили видения неистовой плавности и спокойствия, окрасить ею надгробие, монотонно, столько раз, сколько было убитых, произнеся по-арабски «Аль халас нахас» («Исходит душа»), последние слова умершего в Каире шейха Генона. Красил бы, понятно, я, волосяной кистью, широкими мазками, как Гольдштейн Гольдштейна. Камню снова даруется золото, он получает свое, причитающееся, становится золотым. Но это значит… о, это значит — и я, пишущий стальным пером в линованной, мягкой, английского производства тетради, чувствую себя опьяненным, будто бутылку савиньонского каберне перелили в желудок мой без закуски, — что субстанциальное тождество постигло, накрыло, обрушилось на всех участников драмы великого возвращенья к себе, ибо все мы: надгробие, Барух, я, наше общее имя — наконец стали бы каменно-золотыми, не отличимыми друг от друга.

Малярным работам не придавали мы никаких политических смыслов, еще меньше того (если одна пустота может быть пустее другой) собирались дразнить, провоцировать, эпатировать. У нас, исполнителей акта окрашивания, нет своего отношения к мотивам мрачного рассудка Баруха, к пальцу на спусковом крючке и воплям нанизанных на винтовочную очередь богомольцев, к тряпичной кукле тела, забитого стальными прутьями, жасминовыми тирсами коленопреклоненных вакхантов намаза. Мы нейтральны, мы выскоблены и очищены от подозрений, потому что корысть наша в ином: ничто не закончится и ничто не начнется, покуда труп, имя, могила не сойдутся в единстве своего самотождества. Лишь тогда погаснет раскаленное негодование памятника, ужасный покойник перестанет рвать отросшими ногтями саван, а имя сольется с человеком, отказавшись быть белой повязкой на лбу. До тех пор времен года в Палестине не будет.

Но в день и час, когда должен был бесстрастно водительствовать в Кирьят-Арбе, я у окна своей конуры пишу мелкими буквами буквы в тетради, продолжаю себя между строк, умещая две линии там, где место одной. Только ли страх удержал, да, конечно, и страх, святилище правоэкстремистского культа, напояемое теплой кровию поколений, блюдется могила доброхотными стражами, и, смутив мертвеца, мы были бы ими затоптаны, что еще полбеды в сравнении с госвозмездием, у меня хватит фантазии апперцепировать, как пинками под зад втолкнут нас, подонков и провокаторов, в коллективную камеру носом к параше, попрошу изолировать от подробностей, я противник анальной гнуси. Страх, и какой еще страх, но не только, не только; для страданий вера нужна, стоит ли ехать мне в Кирьят-Арбу без веры, я так накануне и заявил Александру, он упорно меня уговаривал, одумайся, мол. Что ж ты раньше про веру молчал, выл он, хоть к тюрьме, хоть к побоям готовый. Ну пойми же, я ему отвечал, что та вера, которая нужна была раньше, — в идею, в замысел, в параболу воображения сущностей — у меня есть и сейчас, а для поступка, страданий вторая, сильнейшая вера нужна, вера в самое действие. Как быть, если в идею по-прежнему верую, а в действие и страдание — нет?