Выбрать главу

Аба Ахимеир писал в иерусалимской тюрьме, что вчера над тюрьмой пронеслась стая птиц, арестанты, выведенные во двор на прогулку, задрали головы, и шум, производимый стаей, смешался с восхищенными возгласами заключенных. Аба Ахимеир также писал, что брюшко у птиц было зеленым и что заключенные завидовали их свободному полету, но оставил нерешенным вопрос о том, можно ли считать этот полет в самом деле свободным, то есть летят ли птицы в результате свободно заявленного желания каждой из них или еще по какой-то причине. На службу опоздал. Мимо опять прошли два китайца и один с островов.

Неотчужденное чтение

Явись Роберто на свет в многолюдной семье итальянского юга, то, даже если бы ему удалось пронести через неореализм послевоенного детства врожденную страсть к печатным страницам, он, отрок с горячим, как растения в тропиках, взглядом и штопкой на одолженных у брата штанах, удовлетворялся бы лубочными книжками или отчетами о футболе и автогонках. Судьба избавила его от случайностей происхождения. Ее милостью кричащее тельце оказалось в колыбели с видом на раскидистую, о двенадцати стеллажах, библиотеку, помещавшуюся подле родительских кабинетов, где отец, кадровый римлянин, унаследовавший осанку и ренту от профессора-деда с гарибальдийского дагерротипа, ронял табачную крошку на рукопись, полную юридических тонкостей, а мать, в девичестве флорентийка, чаяла завершения диссертации, толкующей значения пророчеств, которыми ее безвозмездно снабжала поздняя латинская проза. Лев Толстой, обладавший звериной восприимчивостью к началам жизненных циклов, рождение своей памяти относил к теплой воде с отрубями в корытце — сладко и сонно примолкшего, еще бессловесного графа омывали и трогали женские руки. Алтарный, курящийся, в скрещении дымных лучей, просочившихся сквозь гардины, образ семейной библиотеки сложил зрение Роберто Калассо, и дитя твердо знало, в каком направлении — едва ползучий эдиповский возраст сменится взрослым — его повлечет инстинкт самостоятельных прямоходящих движений. Он навсегда усвоил этот путь и потом говорил, что все пройденные им в дальнейшем маршруты уложились в ту самую сотню-другую запинающихся мелких шажков. Со временем их, понятно, становилось все меньше. Нужно было выйти из детской, миновать темноватую столовую, по воскресеньям искрящуюся хрусталем в дополнение к матовому свечению фарфоровых тарелок и супницы, провести ладонью по тонкому, как от рассыпавшейся бабочки-ночницы, слою пыли на этажерке, уставленной дальневосточными костяными фигурками, встретить фотографический взор затянутого в мундир прадеда, поощрительное внимание отца, ласку матери, расточавшуюся неизменяемо ровными порциями, словно дома тишайше пульсировало теплое звездное тело, а далее за угол и, уже никуда не сворачивая, к дюжине стеллажей, до самого потолка. К одиннадцати годам он совершенно освоился с расположением полок, благо тематическая геометрия книгохранилища могла бы дисциплинировать и не столь строго организованный ум.

Слева от двери его приветствовал звонкогласием, гордостью и похабщиной легион староримских писателей, имперских и республиканских, в прозе, стихах и комедийном сценическом жанре. Сметливому итальянцу овладеть латынью легче, чем русскому древнерусским или церковно-славянским, и Роберто не зафиксировал миг, когда в него перекочевали словарный запас и миростроительныи синтаксис пращуров — вместе с прорвой сочиненных ими творений. В ту пору он еще не читал Гюисманса, иначе проникся бы радостью оттого, что в своей одержимости след в след повторяет упражнения дез Эссента, затеявшего из придирчивой дегустации классических и средневековых латинских поэтов подвиг возвышенных изнурений. Быстро покончив с метрической речью стихослагателей (наибольший его интерес вызвали не развратные ямбы иззавидовавшихся ненавистников цезарианских пороков и не смакование, что было бы естественно для подростка, городских паховых авантюр, в которых застряли грязноватые стилосы ценителей обоих полов, но мифопатетика «Энеиды», повести о странствиях к новой судьбе), он набрел на историков — любимцем его стал Аммиан Марцеллин, «грек и солдат» из Антиохии, выбравший римское слово, римский воинский долг. Мальчик близко принял его служение гиблому делу и стоически одинокому императору, тому Юлиану, которого враги подло назвали Отступником и чье мужество восславил Марцеллин. Роберто сроднился с криволинейным и магнетическим слогом этого человека, презирающего безнадежность, ибо он, заживо погребенный в воронке отчаяния, настолько слился со своей болью, что уже был в одном лице целителем и недугом. Стиль его, острый и ломаный, как скобки, таящие неразборчивые фрагменты старинного текста или ошметки скверного почерка позднейших писателей, пресуществился в действие, походил на конвульсивно сжатый кулак, грозящий неприятелю. Мрачный магизм, армейская выправка, холодная стенография низости плебса и предательства аристократии, скорбь очевидца, вдавливающего в воск строки о падении мира, — Роберто хотел, когда вырастет, писать в той же манере лекарства и яда, а пока выучил греческий.