Он изумлялся, на чем основана уравновешенная репутация эллинской древности, если ее предания и козлиная, с виноградными листьями, драма скандально кричали обратное. Перед ним дыбилась земля рока, похоти и живодерской мести. Из глаз смердящих эриний, под занавес искусственно превратившихся в покровительствующих городу благоуханных эвменид, текли кровь и гной, эти твари ели мясо загоняемых ими созданий. Сын убил отца, мешавшего ему совокупиться с матерью, другой отпрыск известной фамилии зарезал мать, поквитавшись за рассеченный секирой череп родителя, и уж форменной чепухою был поединок двух братьев, не пощадивших друг друга, чтобы их сумасшедшая сестра, нарушив запрет, схоронила преступное тело. Даже африканские легенды, которых знатоком и рассказчиком был не чуждый сравнительной мифологии дядя Роберто (он и подарил племяннику их откомментированное немецкими миссионерами собрание), смотрелись на этом фоне милыми сплетнями о заблудившемся леопарде, жадном лесном кабане и дальновидных, во избежание засухи, жертвоприношениях односельчан. Об индийском, подавляющем своей грандиозностью комплексе верований и говорить не приходится, там цвели вертограды философского духа. Злые демоны Кауравы, конечно, вовсю портили жизнь двоюродным светлым Пандавам и обманом изгоняли их из владений, а после того как обе ветви царского рода сошлись наконец в открытом бою, от колоссальных армий остались лоскутья, но жестокость сполна искупается тем мгновением перед битвой, когда принявшие боевой порядок войска замолкают, смотрят в лицо друг другу, и «в этот момент ужасной тишины и самого неустойчивого из равновесий начинается Бхагават-гита».
Примерно тогда же, в тринадцать лет, он прочитал по-французски всего Пруста, от размоченного в чае печенья, вызвавшего мемориальный обвал, до меланхоличных, под астму, шелест дождя и звяканье трамваев суждений о кладбище, книге и женщине, приговоренной к возврату, невзирая на смерть или смену обличий. Отсюда, похоже, вышел «Солярис», хоть и французское вечное возвращение предварено пьесой бельгийского рапсода колокольных звонов, лебедей и монастырских прудов — пьесой, где не исторгаемый из зеркал призрак умершей столь деятелен и хлопотлив, что эта дама вроде как и жива. Полтора десятка немецких фолиантов Гете были проглочены до истечения летних каникул. К стихам он, объевшийся их изобилием, к тому времени чуть охладел, но проза короля поэтов, особенно роман испытания, в котором герой театральных и эротических казусов блаженно исчезает в мистике поиска, его потрясла. Он поймал себя на мысли, что именно так следовало бы изобразить европейские (в противовес тибетскому Бардо) душевные странствия и что Гете, обычно рисуемый олимпийцем и соглашателем, изведал такую глубину переживаний, какая не снилась возбужденным хулителям.
Домашний этап на этом закончился; рассеявшееся облако обнажило университетский период с его немного апатичной (Роберто почти нечему было учиться) специализацией в английской словесности и щепетильным, на две трети изрытым примечаниями опусом об алхимической иероглифике XVII века. Дабы избегнуть денежной зависимости от семьи, он поступил в миланское издательство и, совмещая службу консультанта с кропанием статей for the happy few, спустя дет десять подивился тупику, куда завел себя годами изучений. При дворе Лоренцо Великолепного он, озаренный фейерверками распутства, стал бы толкователем античных свитков, коллекционером мрамора, алебастра, монет, и празднества в садах воскресшей Академии нашли бы отзвук в щебетании блудниц, гортанных возгласах павлинов и африканском рыке львов из княжеского зверинца, наимоднейшей забавы. В Италии средины 70-х потомок римлян и флорентийцев счел эти утехи непотребными. Не то чтобы Калассо тосковал без общественных сфер — хватало без него парламентариев, журналистов, всякого рода посредников меж слоями, и не сказать, чтоб он узрел в своей с младенчества занявшейся приверженности к знанию постыдный герметизм. Мы думаем, что дело было так.