Бесспорно важнейшая проза Калассо, «Ртуть и песок», вызвала недолгий, замешенный на недоумении переполох и была заслонена двумя другими, об африканской и греческой мифологиях, сочиненьями автора, развивающими постулаты «Ртути» и тоже возросшими в библиотечном фамильном раю. Мифы, утверждает он, соответствуют главной и единственной цели анализа — выделению из текста эликсира солидарности. Эту растворенную в акте чтения духовную и как будто метафорическую операцию Калассо описывает в терминах физических процессов, словно всерьез собирается доказать, что в прожилках и волокнах текста накапливается, требуя выхода, особая, трансформирующая бытие материя или энергия, высвобождению которой обязан посвятить себя гуманитарий; именно это он и доказывает, склоняясь попутно к заклинательной магии и честно оправдывая титул концепции. Даруемые мифологией солидарность и соболезнование обусловлены тем, что мифы предстательствуют за нераспыленный порядок, в них по сей день скрыто месторождение единящей, враждебной отчуждению субстанции, и это месторождение ждет разработки. Соболезнование же есть следствие чудовищного содержания мифов, ибо, по мысли Калассо, человека могут примирить с жизнью только ужасные истории. Страшные рассказы любят дети, то есть малые люди, близкородственные подпочвенному слою видений, их сознание пуповиной первообразных снов связано с довременной тьмою и не одеревенело от анестезирующих уколов рассудка. Совместное переживание страшных историй, разыгранных в театральной мистерии, было условием цельности афинского полиса и предпосылкой очищающих коллективных эмоций, прозванных катарсическими (катарсис — приготовительная стадия утешения). То же было во множестве прочих культур, осязавших мрак мифологий, лопающихся от насилия, жутких деяний, кощунств и лишь потому заряженных обетованием милости. Но чтобы миф стал светом и милостью, его нужно очистить от фабульного бешенства, переключив отрицательную поэзию в сферу блага, — так поворачивают русло реки.
По ступеням практикуемой терапии филолог спускается в гущу мифа, отождествляясь с его персонажами, забирая себе их грехи, неведенье, страхи. Зачаровывающая техника перевоплощения (ее косвенно и отчасти предвещает атмосфера поздних юнговских опусов, где автор, разбирая, к примеру, алхимиков, сам переселяется в них) велит испытателю, невзирая на угрозу длительного застреванья в измененных областях ума, слиться с теменью древней психики, чтобы, возвратившись назад, вернуть усвоенное им чувство рока, заброшенности, смерти и воскресения, воскресения в слитном уделе живущих. Тому, кто взялся быть проводником и гонцом вести, пристало обладать знанием окончания собственной жизни. Тотальное погружение, равное интервенции Кашин-га в индейское племя, когда шесть месяцев спустя одно полушарие мозга сверялось с воем койота и лунными фазами, а второе препоручило свои мысли рукам.
Неотчужденное чтение помогло Роберто Калассо. Верю, оно поможет и мне.
Яффа, монастырь Св. Петра и, кажется, церковь Св. Петра. В этом городе многое является вдруг и внезапно, из ограды, стены, из остроугольного переулка, из клетушек османских времен. Многое, но не церковь и монастырь, так не вяжущийся с внушительным образом, каким я в юности, читая и грезя о монашеском подвиге, наделял обитель католичества; они могли стоять где стояли, никто не ждал от них эскапад.
В тот день я впервые вошел в монастырь, в его внутренний двор, род латинского патио, напоенного медвяным покоем, подгнившей зрелостью плодов и летучим, чуть креольским ароматом женской месячной крови: шесть капель ее на стакан вина — секрет непопираемо алого великолепия папства. Пол был вымощен ромбовидными плитками. Рослые платаны и пальмы не скупились на тень. В глубокой чаше фонтана, в ином царстве яшмовой или нефритовой, вода шептала те самые звуки, которым ее, дабы не тратиться на описания, десятки поколений назад обучила леность повествователей. Ангел держал крест в облупившейся тонкой ладони. Строгая фигура его освещалась рассеянным взглядом с небес. В сопредельном зальчике на скамьях вдоль беленых стен сидели стрекотно щебечущие филиппинки, их испанская речь колоний была путана, весела и стыдлива. Крытый клеенкою стол они завалили в складчину купленной, сообща приготовленной снедью, пластиковой посудой. Трое молодых людей на диво понятно болтали про далеких жен, четвертый, у окна, тихонько тренькал на гитаре, всем видом доказуя, что музыка еще возьмет свое этим вечером.