Поднесши сигарету к мотыльку свечного пламени, застольный компаньон наполнил речевой промежуток ободряюще-дружеским жестом в сторону поэта, оступившегося на пороге невинной, несмотря на разгульные стоны, дактилической горенки, дождался, пока несчастный встанет с колен, и, как написали бы некогда, продолжил рассказ.
Вероятно, ты замечал, что забредающие в наш город кочевники, непритязательные международные странники с первыми же глотками весны рассупонивают хомуты, сбрасывают штормовки, свитерки, фуфайки и подставляют себя, полуголых, воздушным потокам; всюду, где бы ни заставала их лень, они с непосредственностью дикарей гордятся своими до медного звона загоревшими телами, на грубых ли скамьях уличных едален (хуммус, картошка, пивные жестянки, мокрые ободки на столах в память о выпитом), около грязненьких постоялых дворов и ночлежных домов, средь базаров, текущих потом и фрук-товою сладостью, да мало ли подиумов. Бродягам хорошо в межсезонье. Скоро лето сварит нас заживо, но пока солнце медлит, колеблется у черты, чередуя тепло и прохладу. Ловите мгновение, рыбкам непостоянств и курьезов недолго сновать в прозрачных аквариумах. История, которую я собираюсь довести до твоего подслеповатого сведения, случилась минувшей весной на знакомом тебе, деликатно облизанном волнами участке прибрежной косы — там столики дешевой харчевни для якобы хипстерского ходячего племени, бывалых бабуинов и молодых игрунов (уистити, игрунка обыкновенная, как назван этот сорт обезьян в примечаниях к одному южноамериканскому автору), там столики стоят у воды, и усталые ступни паломников разомлевают в песочке. Два десятка мужчин, опустивших седалища в пляжные кресла, отличались демонстративным шестидесятническим единообразием, будто ангел померкшей эпохи напоследок задел их крылом. Все в трепаных джинсах, если не обнаженные торсы, то в линялых, с потеками и разводами, футболках, побывавших под кислотным дождем. Пересмеивались, лакали «Гиннесс», хрустели снедью из пакетов, внимали «Благодарным мертвецам» и «Аэроплану Джефферсона». Пейзаж, что окружал их тем светлым, рассеянным утром, являя подобие некой сферической театральности, — полторы жилые хибары, маленькая, неизвестного назначения пагода под черепичной кровлей, сомнительного колера насыпь, огрызок трубы, ржавое ведро, вышедшее из употребления до пожара Второго храма, наконец, возле самого задника — перестроенный из складской развалюхи гараж, в котором три грустных умельца калечили механизм, — пейзаж был сделан до исхода 60-х годов и означал расторгнутость с последовавшим миром. И даже не разрыв, а изначально полную непринадлежность, совершеннейшее неведение о позднейшем. Не было ни пижонских, воткнутых в береговой полумесяц гостиниц, ни автомобилей для нуворишей, ни нынешних одежек, вообще ничего, что касалось бы современности, связывалось с ней хоть пригоршней молекул. Похоже, я задремал и чуть не прошляпил Вудсток, кивнул я компании, но особый раскрой акустических линий заставил отнестись к собственной шутке буквально.
Какая-то власть, не вовсе отняв у звука звучание, вдруг упразднила в нем эхо, объем, глубину. Уничтожила гул, отгул, продолжительность, влажность — короче, натуральную жизнь. Только тряпка и вата, хрящ в горле, глухое покрытие. Тройная обмотка. Неразрешаемость голоса. Я вздрогнул. Говорящим ртам побродяжек мешал кляп. Бутылка, стукнувшись о соседнюю стеклотару, проглотила приветствие.
Музыка стала сдавленным фырканьем зародыша, томимого дурными предчувствиями. Даже извлеченный из рюкзака китайский гонг, когда в центр его вошел молоточек, вместо гнусавого пения щелкнул, выстрелил, клацнул — сердитая встреча бильярдных шаров, распря грецких орехов, скорлупой о скорлупу. Неужто и раковина? — похолодел я без знака вопроса. Она была пуста, кровь и прибой исчезли. Пустое ухо. Это бывает во сне, или когда мимовольно попадаешь в прошедшее время, или весной, и, с трудом переступая ногами, обувшимися в свинцовые сапоги, я пошел прочь из апрельского гиблого логова, уже и зрительно искривляемого действием волн и частиц. (Поэт объявил «Вторую элегию аиста и кузнечика», пастушка захлопала, мой собеседник мерно рокотал; преимуществом кофейни было то, что гомон не стихал в ней и на пике стиходекламаций.) Остается лето. О его приближении ты узнаешь по отдаленному шуму, с каким из-под сорванной крышки хлынет смола. Не трудись описывать, уже сложился канон. Листом горячего металла водят вдоль кожи, постоянное пребывание в душегубке, не забудь о внутренних органах, переворачивающихся от кульбитов давления атмосферы. А мы скажем так: всепожирающая ясность. Зима успокаивает, весна морочит, идет на подлог, лишь лето есть безраздельная ясность, а дни его, не отличимые друг от друга, — цельная повесть и длительность, тождественная себе в каждой сюжетной корпускуле, оттого и содержится она вся в каждом из этих крохотных узелков. Больше медлить нельзя. Встань часов в семь, строгий пост до одиннадцати, и от питья воздержись, «если хватит сил», так, с помощью жалкого уклоненья от сути, оправдывают недохватку решимости, ни от каких физических сил не зависящую. Больше медлить нельзя, уже заждался сторож, вы не сговаривались, он догадался без слов. Как опытный метрдотель по зрачкам посетителя узнает об истинных потребностях его желудка, прикидывая безупречное, к вящей пользе клиента, соотношение вин и закусок, так приснотраурный привратник по сбивчивым пунктирам пульса отведет именно к той из могильных плит, где солнце, не сдерживаемое пирамидальной кроной кипарисов и пыльной хвоей туевых деревьев, обрушивается отвесно, а также слева, справа, спереди и сзади, с ослепляющим рвением тьмы.