Нельзя совладать с одержимым, безумие возглавляет список бойцовских достоинств, преданность шествует после, как прирученный лев за отшельником. Цунетомо называет одержимых и тонкой кистью рисует их подвиги, вот один из них — Анатолий Порчак, имя, на которое лет девятнадцать назад в республиканской столице Востока отзывалась литература декаданса. Почтальон, курьер, фотограф, он ко времени нашей встречи стал городским сумасшедшим, а я выпрашивал у него недоступные книги. Сроду не написав ни строки, Толик был поврежден и затоптан словесностью, обитая в яме патриархального общества, где ему на голову капала пенсия для инвалидов. Какая бы падаль ни гнила тогда по углам, а спартанские скалы вышли из моды, недоделанных вниз не бросали, и тишайший юрод слонялся по улицам, клянча у доброжелателей мелкие деньги. Его коллекция редких авторов составлялась годами и была озарена пароксизмами попрошайничества, нищенского подворовывания и самозабвенного скопидомства, когда на учет бралась каждая крошка, уж не говоря о копейке, схоронившейся меж двумя пауками. Но все эти действия были только преамбулой, чтобы несколько позже пролился дождь порчаковского расточительства и все сбережения ухнули в сытинские, саблинские или раннесоветские томики, долго еще запиваемые, за отсутствием другого питья и еды, водой из-под крана. У Толика находил я ру-бежно-вековой упадок, изобличавший китайщину сада пыток и вампиров прогресса, обескровивших красоту городов, в коих осень Средневековья легла саваном на уже безмолвные, будто старая схоластика, улицы, на лебедей в зеркале парковых вод, на одинокого звонаря, чей взгляд, жаждущий быть выше жизни (как я любил и люблю Роденбаха), на протяжении сотен страниц упирается в небо, исколотое шпилями колоколен (небо, в котором нет Бога, известил скандинавский поэт таитянского живописца), я отрывал эти книги от хозяйского сердца, но хозяин не возражал. Эта коллекция, отмеченная изяществом стародевичьего гербария, и привела Анатолия туда, откуда он не вернулся.
Превратившись в окурок и оплывшую свечку, в хомяка и полевого мыша, он перетаскивал в норку свои раритеты, но у него не было книг самых насущных и важных, тех, ради которых претерпевались пытки, эти сочинения даже не переводились на русский, полный, допустим, Джойс, и Толик, возроптав из горя, отважился застелить пустоту удивительным амоком. Вот прознавал он, что советская власть наконец-то готовилась тиснуть какую-нибудь драгоценную прозу. Ага, говорил, это, конечно же, не случайно, сами не догадаются, это я им внушил, восприняли мой сигнал. Поскольку режим постепенно мягчел и подарки переставали быть праздничной невидалью, Толик все более укреплялся в могуществе, в том, что властью воли разогрел атмосферу, расколол супостата. Определив свою миссию, он сосредоточился на желании, но даже ему это было не просто, хотелось ведь многих книг сразу, а Порчак по опыту знал, что молиться нужно за каждую порознь, врозь, дабы они друг на дружку не наплывали. И порою бывали у него ужасные промахи, сбои, когда целая стая объявленных редкостей вдруг опять скрывалась в цензурной чащобе, ибо в последний момент он от жадности и нетерпения не выпросил каждого зверя поодиночке, отказал ему в умилостивительном имени, грубо погнал его стадной тропой. Неудачи разбавляли гордыню смирением, он держал удары стоически, и однажды пришло к нему знание, что борьба ведется не с государством. Тогда Анатолий Порчак утроил старания.
Походил он, тощий, востроносый, белесый, на галицийского крепостного, поротого на конюшне рукоблуда-визионера, что ночами вырезает из дерева лики святых или пишет портрет сводящей его с ума панночки, нежной волчицы с кнутом, модным романом и запахом крови в ноздрях, — озоруя, она показывает ему лодыжку или колено, чтобы ублюдок творчески распалился. Зимой щеголял он капустой, надевая на себя все тряпье, лежавшее в сундуке умершей матери, летом ходил в двух рубахах. Вряд ли мылся. Сласти были единственной его посторонней страстишкой. Ненароком я оказался свидетелем, как он поглощал пахлаву, продукцию местного кондитерского комбината для бедных, доставая ее из промасленного раструба, о который можно было гасить сигареты. Два-три муравья уже выползли из кулька, когда Толик доверчиво предложил мне употребить что осталось, и был не на шутку встревожен отказом. Три рубля помогли мне загладить вину. Однажды жарким полднем я подгреб к его дому — трущобной халупе в Крепости, лабиринтоподобном квартале, туристской приманке на развалинах дворца Ширваншахов, а чуть отойдешь в сторону, как отовсюду настигает помойка. У порога я услышал мерные крики с чередованием подкрепляющих отражений и не сразу додумался, что это орудует перекрестная рифма. Он радел в своем корабле, не нуждаясь в услугах кормчей богородицы; я отбил себе пальцы, пробиваясь сквозь взвой переводных песнопений. Наконец он оборвал декламацию и выбрался откуда-то с другой стороны. Соседи, проклюнувшись из окна, ожидали веселья, но его не случилось: я просто вернул Анатолию книгу, Селина в издании 1934 года. Порчак по праву аутентичности один в целом городе обладал «Путешествием на край ночи» в исковерканном переложении Триоле, которая отвлекла Арагона от сюрреалистического мужеложства, дабы он, как Меджнун, воспевал глаза своей Эльзы, что партией не возбранялось. По молодости я очень хотел прочитать эту книгу, и Толик еще раз сжалился надо мной. Он все так же молился, выпрашивая у тех, кто был выше его разума, новые радости книг. До новой эпохи, полагаю, Порчак не дожил, или она в первый же миг своего торжества погубила его — он исчез еще до того, как я покинул эти места. Покойся с миром, одержимый.