Войдя в мнимое противоречие с написанным выше, отметим, что даже потребность вроде той, что снедала Мисиму, знает краткосрочные колебания, отмели, чередования циклов, и все же анатомия этого типа — неутоляемый голод, сплошная алчба. Так, мышкинская эпилепсия освещалась внезапными быстрыми вспышками, но и в остальные, не затребованные Аполлоном часы княжеский организм ходил на поводу у священной болезни. Та же непрерывная истина ведома телу, казалось бы, готовому на стигматы лишь в редкие мгновенья особо восторженного подражания ранам Христовым. Однако соучастие эталонным мучениям жило в нем искони, и всегдашняя подкожная экзальтация только и ждала предлога прорваться наружу, зримо явив свое постоянство.
Обладая господством над миром, это тело не властно над собственным назначением. Оно не выбирает для себя тяжести и судьбы — так само собой получилось. Подчас, истерзанное своей мощью, оно бы хотело чего-то полегче, но этого ему не дано, да к тому же все прочее не насыщает. Художник голодания, уморивший себя ради искусства, был бы рад отказаться от такого искусства, наевшись досыта, как люди, но в том и беда, что обычная снедь ему не по вкусу. В жалости эти художники не нуждаются. Они — другие. Учитель есть тот, кто быстрее бегает, сказал поэт, хорошо понимавший, в чем суть: учитель — иной, он всегда лучше, вернее, всегда несравним, и к нему, равно страшному в доброте или в гневе (разница между этими состояниями невелика, больше того, они идентичны), не подойдешь с моральным шаблоном осуждения или сочувствия. История Юкио Мисимы — хроника наитий и постижений, с помощью которых он просвечивал правду своего организма, покуда итоговое ура-зуменье не заставило его взрезать себе брюшную полость и, возможно, увидеть глазами то, о чем он давно и безнадежно догадывался.
Мисима был тщедушным подростком и таким хилым молодым человеком, что избежал отправки на фронт, — армейская медкомиссия признала его негодным. Уже в отрочестве он был уверен, что станет писателем, и примерно до 30 лет его жизненный цикл полностью замыкался в границах Слова, чья самодовлеющая идеология потом вызывала у него отвращение, большей частью прорывавшееся в том же Слове (об этом — исповедь «Солнце и сталь»). Плоть, писал он, пришла к нему с опозданием, и он встретил ее, успев вооружиться литературой. «Если бы я знал, что тело принадлежит мне, Слово утратило бы стерильность, реальность вторглась бы в мою жизнь, встреча с ней стала бы неизбежной». Меж тем он боялся признать тело своей собственностью, поскольку акт присвоения приблизил бы его к пониманию сути своей анатомии, которую, суть, он сызмальства прозревал, но испуганно это знание от себя отстранял.
Ущербность голого Слова и чистой Литературы предопределена, по Мисиме, несколькими причинами; обозначу их схематично, монтажом раскавыченных выписок из «Солнца и стали». Начальные пункты обвинения входят в число обязательных голосовых упражнений всех романтических критиков языка, и автор, немножко стесняясь, скороговоркой повторяет знакомый вердикт. Слово переводит реальность в абстрактные образы для рассудочного восприятия; подвергая действительность коррозии, слова корродируют сами — обе сферы, литература и ею извращенная жизнь, погрязают в ничтожестве. Слово, пишет далее автор, возникло в племени и предназначалось для обмена волей и чувствами. Оно принадлежало всем членам общины и представляло лишь коллективные эмоции, а потом стерлось, перешло в личную собственность, и всяк начал его искажать на свой лад, бесчестно играя понятиями. Выродившаяся речь называется Литературой: универсальное содержание языка, питавшее эпические сказания, уничтожено в ней окончательно, и если «на обложке значится фамилия автора, можете не сомневаться — перед вами красивая, но дегенерированная мутация Слова».
Но вот из декабрьского утра на дорожку стадиона в Токио выбегает не самодельный философ, а послушник по сей день не убитой, по сей день воскресаемой и животворимой надежды — надежды так расположить ненавистные значки на бумаге, чтобы они окрасились кровью, и, наоборот, так вытянуть тело вдоль строк, чтобы оно стало новым, телесно наполненным Словом. Человек, посвятивший себя чистому слову, может лишь измыслить трагедию, участия в ней он не сподоблен. Литературным людям никогда не взойти на вершины Трагического, ибо для этого необходимы — автор проницателен до цинизма — особое физическое мужество, боль, опьянение, избыток совсем не трагической витальности, невежество и неприспособленность к жизни. «Для того чтобы человек мог приблизиться к божеству, в обычной жизни он должен находиться от небес как можно дальше». Голому Слову и людям, отдавшим себя ему на съедение, недоступно не только практическое измерение трагизма, но также истинность коллективного принципа, мужество как синтез мужского и доблестного. Коллектив — метафора разделенных мучений, не нуждающихся в посредничестве слова, пишет Мисима. Совершенство телесного существования достигается в группе мужчин, связанных преодоленьем распущенности, благодушия, лени, соединенных готовностью встать против смерти, стряхнуть с себя ужас, которым она отвращает от героизма и жертвы; ведь задача смерти заключается в том, чтобы ты умирал как можно позорней. Понятно, что жертва и страсть доступны только воинской стае, касте и братству прекрасных солдат, бросаются ли они на врага или испытывают прочность своего союза в утренних упражнениях на холодном ветру.