В «Солнце и стали» читаем метафорическое и направленное в обратную сторону (изнутри к поверхности) предвосхищенье содеянного. «Предположим, что существует некое совершенно здоровое яблоко… Внутреннее устройство яблока скрыто от взоров. И вот в белесой темноте, в плену сочной мякоти томится сердцевина, с неистовым трепетом желающая удостовериться, что ее яблоко — само совершенство. Итак, плод несомненно существует — это факт. Однако сердцевине этого недостаточно, ей нужен свидетель — если не Слово, то тогда зрение. Для семян единственный достоверный способ бытия — одновременно существовать и видеть. Решить это противоречие возможно только так: взять нож и разрезать яблоко пополам, чтобы сердцевина оказалась на свету, сравнявшись в этом с румяной кожицей. Но сможет ли после этого плод существовать дальше — вот в чем вопрос. Жизнь яблока оборвана; сердцевина принесла существование в жертву ради того, чтобы увидеть».
Ему повезло: для самопознания в японской культуре имелся специальный обряд, и даже то, что предшественники обращали свои взоры не вовнутрь, а вовне, стремясь уловить отблеск последнего одобрения на лице повелителя, не означало, будто Мисима погрешил против традиции — ведь и он три раза воскликнул: «Да здравствует император!» В сочетании с игрушечной церемонией военного переворота и проповедью к отказавшимся его слушать солдатам этот воскрешенный обряд обладал всеми достоинствами прощального жеста и поучения. Что разглядел в себе Юкио Мисима, есть его тайна, а нам известно, что ему выпало достаточно времени для анализа, ибо меч неудачливого студента-кайсяку трижды опускался на шею еще живого писателя, прежде чем другой человек прервал агонию автора «Солнца и стали». Отметим, что так умереть можно было до эпохи постмодернизма или не будучи постмодернистом. Постмодерн не верит во внутренности, ограничивая спектр своих изысканий поверхностью, кожей.
Через зеркальную стену итальянского ресторана увидел японца и с интересом смотрел, как он ест суп.
Ложку за ложкой, не изменяя лица, ни на йоту не отклоняяся от курса, подсыпая в тарелку тертого сыра. Он, конечно, засек меня; когда за кем-нибудь наблюдают с близкого расстояния, наблюдаемый обязательно почувствует взгляд и развернется навстречу. Но японец не оборачивался ко мне и продолжал аккуратно есть суп. Возникло настроение взять его измором, я задумал стоять, прижавшись к стеклу, сколько понадобится, минут 8 или 12, лишь бы он оторвался от пищи и как-то себя проявил — раздражением, досадой на хамство. Время от времени я шептал его незнакомое имя, побуждая едока обернуться, а он все складывал губы трубочкой и подносил ложку к губам. И если сначала она была наполнена супом, то потом уже орудовал ложкой пустой, значит, все понял и не хотел уступить, снизойти к чужой глупости, а только безмолвно корил своей холодностью и стыдился вместо меня. Тогда, оторвавшись от ресторанной витрины, я с огромным трудом и риском окровавить руки колючками выдернул из асфальта чудный, малиновый, в полном цвету репей того сорта, который у нас называется «татарином», и подумал, что литература должна быть такой, как японец. Тщательной. Непреклонной. Стыдящейся чужого и собственного несовершенства. Неокликаемой. Умеющей поднести пустую ложку как полную. Не вполне человеческой, потому что человек обернулся бы непременно.
Мир черно-белых квадратов принадлежит к фундаментальным пространствам имеющихся у нас геометрий, лишь от него не отказался тель-авивский клошар, все другое растративший. Очевидно, эта игра была им усвоена глубже всех остальных, потерявших значение, дело не в жалкой двадцатке, взимаемой им за доказательство своей теоремы.