В двухъярусных палатах резалась в нарды милиция. На праздник я приплелся к ним точить подвальную оду, полковник, бросая костяшки, под гогот младших сказал, что все они воры и он — первый вор, чай и коньяк наливали из расписных одинаковых чайничков, так им нравилось, красиво. У оливкового суда, где отвешивали наказанья водителям, с бесшабашной регулярностью, от лихости или большого умения умудрявшимся кого-нибудь покалечить, чадили и сетовали черные, в глухих платках, матери, похожие на корни карагача отцы, пугливые жены, в замершем воздухе восходил приговор, и они начинали кричать вместе, греческим хором, из глотки, грудины и живота. Подруги офицеров брали в библиотеке советскую классику и произведения зарубежных писателей, когда эон спустя на родном языке заколосился любовный роман, они уже израсходовали возраст любви, и стреляными гильзами были мужья, в никуда уходившие из колоний.
Предпоследний брежневский год, смеркавшаяся голова кесаря не справлялась с эпохой. Луну делали из парафина и воска, псы ходили ощерившись, провинция поголадывала, сотенные очереди завивались за хлебом, только водкой поили мусульман изобильно, чтобы не было у них недостатка в питье. Мы по блату обедали в закрытой шашлычной, кроме заглавного, на шампурах, фиолетовым луком и зеленью испестренного кушанья в толстых чашках подавали два лоснящихся национальных борща, с мелко крошенным мясом и скользкой лапшой; я здесь не ставлю вопрос, правильно ли мы поступали, что в тощие годы тайком брали пищу из клюва властей, я для верности резюмирую: к чаю бывали пахлава и халва, ибо, подметил поэт, ислам сладко-яден. Перегородка делила редакцию на тюркскую и русскую половины, выпускник ненужных наук, я строчил обо всем, усыпляемый струящимся кажде-нием, весны, трезвящей сыростью, осени, зимней «буржуйкой» и бессильными опахалами лета. К шести сдавал листки машинистке, та — перепачканной девушке за линотипом, и брел восвояси, в коммуну нефтяников, комнату на четверых, в коей соседями двое писчих, из той же газетки, коллег и один с промыслов, ручная работа.
Митя, кудлатый еврей, раскидывал повесть семьи. Родитель слесарил, шоферил, позже включил в перечень еще сколько-то твердых глаголов, его смирила артель, шитье кепок, ушанок; сын, окончив солдатчину, поднялся до двухполосных сатир, даже, если бывал в голосе, производственных ямбов, о чем умолчал директор, дутые осетры рыбнадзора (гневливое ры-ры на стыке рыб и человеков), тут бы финальный для ритма и троицы образец, да обветшала подшивка. Он засорял слог лабудою, трухой, ботал по лабужской фене, облетевшей во дни его юности, гордился знакомством с лизоблюдной хазарией, тюркско-еврейскими щелкоперами падишахов, и был товарищ, товарищ. Пейзажный лирик, армянский теплый колорист Валера носил портвейн в портфеле и в кармане пиджака, обзаведясь на пятом десятке детьми, привозил: им съестные гостинцы (вырастут — не забудут конфеты отца), шахматы, общая наша отрада, вытащили его из нефтеносной глуши, помогли воткнуться в столичный (само собой, не Москва) специальный листок. Двое суток мы радовались, пировали, он купил галстук, штиблеты, махорочную жуть заменил болгарским табаком для среднего класса и, в нервую же годовщину в ленинской двухходовке перепутал слона и коня, шушенская задачка не матовалась. Валеру с грохотом изгнали — назад, в незанятую койку. Уже никто не ответит, что произошло с ним в погром.