На выходные мы уезжали домой, в комнате оставался промысловый Матвей, пролеткоммуна была его домом. Воспитанный в сытой невинности, я считал, что квартирка есть у любого, общажники — те же, вроде меня, квартировладельцы, на время попавшие в переделку, размотают бечеву и вернутся домой. Встреча с уральским переселенцем Матвеем, чья застланная казенным одеялом, в комнате на четверых, кровать у окна была ему спальней, гостиной и кабинетом, а другого жилища нигде в мире он не имел, чуть прояснила детский ум, даром что из таких, как этот пожилой трудяга, на три четверти состояла наша киновия. Пятьсот одиноких мужчин в чужом здании. Им, понимаете ли, совершенно некуда было пойти. Захваченные продолжавшейся политикой скорейшей индустриализации, они и подобные им десятилетиями населяли бесчисленные по стране ночлежки. Нам стоило сил и стараний отучить Матвея прятать деньги в наволочку, между матрасом и кроватною сеткой, наконец, что совсем глупо, под драным ковриком у тумбочки; он пристально берег от нас получку, мы возражали, что вот ведь увидели, а не покрали, с третьего раза Матвей согласился. Жилистый вымочаленный этот мужик вставал в шесть, в полшестого, ел затемно суп, хлеб резал, держа левой рукой килограммовый кругляш, каравай, правой же, снимая горбушный ломоть, вел ножом по-крестьянски, по-мастеровому — к себе. К семи уходил, возвращался до сумерек, обычным его развлечением после ужина была музыка из транзистора, почти все равно какая, и, время от времени, из приемника разговор. Печатные литеры читал хорошо, самостоятельно буквы на бумаге выводил так себе, мы помогали ему отписывать на Урал, брату, шуткам, пообвыкшись с нами, смеялся и даже сам складно шутил. Много я узнал, что заболел он глазами, ослеп, или близко к тому, и сутулился в своем углу оттого лишь, что его за давностью не гнал комендант, — больница ли, интернат, со всем прочим добром провалившиеся в послесоветское бессознание, привечали бедолаг нехотя, краткосрочно, призрение и социальная охрана испарились. У Матвея вряд ли будут другие биографы, но пусть уволят меня от его заключительных дней.
Это ложь, будто в Советском Союзе люди работали плохо, я, шатавшийся по промыслам и заводам, заверяю в обратном, подлым было поведение государства, обесценившего труд, но труд как остов бытия нигде по-настоящему не свободен. А люди, а люди, я смотрел на обветренные их лица, грубую одежду, скромную, даже и скудную пищу. Не ленивые, в массе своей добросовестные, они делали то, чего от них добивались (кто? уж наверное, не шеренги надзирателей, за каждым из которых столь же вяло, в четверть глаза надзирали, но безымянные неусыпные силы), выпрастывая равное смирение перед картинами своей жизни. В тот год весной стрелки хронометров впервые велели передвинуть на единичку вперед, а заступать на вахту нужно было как всегда, без измененья утреннего часа, что превосходило понимание общажных ветеранов, полунадорванных стариков вышки и бура. Бригадир объяснял, пока не заблудился в мыслях, и, отчаявшись, выдал: ну вас к черту, всем явиться к шести.
Осенними предвечерьями, влачась из присутствия, не спеша любовался, как бледное небо наливается пеисповедимостью лиловеющей синевы, в цвет прозы Новалиса, ее финальных страниц, переводящих голубиную сказочность в темнотное сияние (так слепца бережно переводят на другую сторону улицы, где, может быть, он свалится в канализационный люк или зацепит палкой собаку, которая его разорвет), и окружающая даль с расплывшимися абрисами моста, горсовета, стадиона, мечети, тюрьмы сжималась, расширялась, пульсировала от какого-то страшного счастья. Мелкая стружка в магнитной тяге нашего стойбища, я шел к теплу комнаты, к отварному картофелю из чугунка, откуда, по преданию, Матвеев дед ел кашу в первую из германских, шел, обоняя дым полей, горелое жнивье, под грай полесских и галицийских ворон, скрип нефтекачалок, возгласы зазывал на базаре, скороговорку мальчишек с трехрублевым «Мальборо» в разлапистых пятерицах, морщинистые парки ислама за десять копеек ссыпали граненый стакан семечек, вот и подъезд, за столом мой отказ от спиртного давно никого не коробит. Они смаривались после первой же порции, я в кухне читал до двенадцати. За окном бежали поезда, и гудки электровозов, терзавшие тьму фатализмом обещаний, с удвоенной грустью доносились сквозь сон. Мягкая завеса. Через ночь ко многим отдаленным городам. Почти все недоступны.
О грибах и людях
Назойливое воспоминание этой зимы, начального года нового века: апрель, облако мокрой жары, искренность затемняемых линий, что недавно горели и текли слепотой, мимо бельевых, обувных, кондитерских стекол мы с Павлом Пепперштейном, иногда задевая листву, идем на крышу к Оле Медведевой. Там ему предстоит читать по написанному из второго тома романа, остальным — это произведение слушать. Слово «хамсин» хорошо бы законодательно запретить в палестинских текстах, однако ж оно опозорило, сделав бесполезными, предметы и ракурсы, и от нас было столько же проку: две внутриутробные рыбы, забалтывающие свою анемию, но пришли наконец, поднялись. Адресуясь к сфумато внимавшей ему тишины, изредка прерываемой уважительным смехом, как если бы гость лелеял намерение публику развеселить, ровный голос звучал из тетради, в которой с минимальным числом исправлений содержалась очередная глава, вместе с тетрадью забытая автором в глянцевых Альпах или в Таиланде и старомодно, чернилами на бумаге, восстановленная уже здесь, около средиземного пляжа. Фабулой и сюжетом проза, как и в первом томе своем, имела мировую войну 1939–1945, и в битве народов созрели изобретательный ужас, восторг и тотемическая строгость взаимной охоты. Военные операции подчинены столкновению двух влияний волшбы, распространяемых арийскими и славяносоветскими колдунами, в чьей власти мороки национальной души, ее звериная первозданность. В сражении за Кавказ раскрывается трагедия германского духа, которого восходящий порыв остановлен на вымерзших склонах (я ненавижу эстетизацию нацизма, но выполнено красиво, и как-то не получается рассердиться), а европейские эпизоды вибрируют обаятельной дрожью в награду за тонкость прозекторских потрошений Писем Асперна и еще одной неудавшейся венецианской любви. Католическая церковь знала, что Бога нет, на этом камне построила она свою силу, размышляет в романе влюбленный нацист. Потом марксисты разгласили секрет, и он обесценился. Тайна современности вот в чем: нет не только Бога, но и людей; кто осознает ее, возобладает над миром.