Вадим писал поэтичные этюды об усталости и походке, мистифицировал, составлял каталоги инверсий, оксюморонов, метатез, парадоксов, слагающих символический лексикон иерусалимского города, сейчас пишет снова, в солоновато подсушенном стиле сомнения; некоторые идеи реализовать не успел, мне приглянулась особенно та, что о связи национальных литератур с набором гастрономических, питейных главным образом предпочтений, — зафиксирую, чтоб не пропала. Чайная компонента определяет структуру китайского текста. Когда у Конфуция спрашивали, что такое «жэнь», он советовал вскипятить воду. Жена Лао Шэ, утопившегося после того, как хунвейбины два часа издевались над ним, положила в погребальную урну три предмета, с которыми не расставался покойный: очки, авторучку и пакетик чая. Южноамериканское слово неотторжимо от крепкого кофе (а чай матэ?). Сердцебиение, но и латинская четкость рассудка, бегущего похмельной мути. Нет терроризма педантичней и строже, чем этот. Он до костей съеден грамматикой и поэзией. Даже автоматные очереди следуют классическому литературному синтаксису. Иное у чехов. Пльзеньское прочно, цинично, в «Швейке», этой «Илиаде» и «Эдде» чешского духа, истории сталкиваются, будто кружки, а хлопья пены падают на дубовые доски трактиров. Пиво развязывает, и словесный поток, не имеющий обязательств перед формой, устремляется в бесконечность; проживи автор хоть до ста двадцати, все равно не дописал бы роман. В тайниках же британской словесности — опиекурильня и оттоманка в холостяцкой квартире, на которой владелец прилег с книжкой романтика, визионерствующего о мореходе, злых лабиринтах азиатского города и желтолицем малайце, вестнике лихорадочных наваждений, что, отмеряя периоды действия препарата, овладевали повествователем на гулких ли лондонских стогнах сквозь слезы дрожащего мемуара об уличной девушке, навек обручившейся с юностью и отчаянием, в уединенном ли обиталище с греко-римской библиотекой, камином и креслом. Иногда я наведывался к Вадиму в его каморку в иерусалимском центре абсорбции — ливень заливал ее зимой, весной забредала крыса, приходилось перегораживаться, насыпать в углах яду, как он жил, как мы все жили. Отваривали картошку, жарили баклажаны, поливали оливковым маслом и соком лимона огурцы, помидоры, редьку, перец и лук, толстыми ломтями нарезан был серый хлеб, тонкими — колбаса, в стаканах деревенское вино, весело, вкусно. Посреди взбесившейся от зноя погоды он отбыл в Техас.
Вряд ли решение было хорошим, защита второй диссертации принесла еще меньше первой, московской. Но я понимаю, Америка мнилась спасением от палестинской пустыни, где его быстренько, едва ознакомившись с независимым мнением, выдавил Еврейский университет, где высшей точкой карьеры стал ремонт табуретов, где говорившей на пекинском диалекте жене платили в платяной лавке воробьиное жалованье, — никто не мог предположить, что Остин заставит корпеть над задачками в бизнес-школе. Кумиром, приклеив портрет к холодильнику, он выбрал Кожевникова-Кожева: тот одобрил высылку из советской России философов — может быть, страна, избавившаяся от профессоров, созреет для самостоятельной мысли, «Феноменологию духа» оставил ради административной работы, а парижскую толкотню 68-го года, помня, какая из себя настоящая революция, революцией назвать отказался. По телефону Вадим пересказал мне биографию американского поэта, модерниста и вице-президента страховой компании. Когда к нему, миллионщику, собственнику дома с колоннами, пришли студенты поговорить о метафорах, он, указав в направлении занявших весь оконный проем застрахованных им небоскребов, мило ответил, что они-то и суть его лучшие строчки. «Вы готовы работать семьдесят часов в неделю?» — спросили у Россмана в фирме, куда он ходил наниматься. Конечно, сказал Вадик легко и, прокляв их, удалился.
Евгений Штейнер, потомственный москвич, высок, бородат, импозантен. Сердечности, согревшей отношения с Россманом, у меня с ним не возникло, буду поэтому краток. Хотя нет, и теплота уже теплилась, когда, помирившись, объединились для соре-дакторства в литературном журнальчике, а средства из факультетской кассы швейцарцев, бельгийцев, голландцев, я не мастак разбираться в их академических видах, обещала добыть бывшая подруга моя, приневская, зла не державшая синеокая мать-одиночка, обученная выцарапывать гранты. И все рухнуло, сорвалось, только программка осталась, план-проспект с венской разбивкой на параграфы и подпункты, составленный за чебуречно-борщовым столом иерусалимского, грубо прихлопнутого центра русско-советских выходцев из евреев, жаль, ничего мог журнал получиться, и дружба возникнуть могла, она уже выкипячивалась — после разрыва. В Жене я с раздражением отмечал бахвальство многознанием (искусствовед, японист) и кокетливость златоуста, потом увидел за ними неприкаянность, доброту.