«Здравствуйте, доктор Гольдштейн, — обращался он, снявши трубку. — Говорит доктор Штейнер». В самом деле ведь доктор, и не поспоришь, что Штейнер, и тени водят хоровод у дорнахского пепелища Европы, и всю жизнь обретался в избранном круге, а все ж и меня, поденного строчкогона, снисходительно приобщил. К цеху, традиции, чтению, к офицерскому нашему званию. Два доктора идут, расступитесь, профаны.
Я набросился на Женю в газете, куда сам же его и привел, напал из охотничьего, отвратительного мне сегодня азарта, прицепившись к статье, которой сочувствовал: он первым точно описал, как хороша была брежневщина для молодых людей, выросших у библиотечного каталога, пригретых богадельнями институтов, — лист в квартал, если не полугодие, это ли не свобода? Что-то пролаял я про якобы ненавистную мне культурную ренту, за уничтожение которой поэт благодарил революцию, посетовал на нетворческое существование воспетого Штейнером слоя хранителей и коллекционеров, он, дико обидчивый, огрызнулся, и мы на пару лет разошлись, чтобы сблизиться для журнала, накануне отъезда Евгения из Иерусалима. Я чужой жизни не судья, но путешествие у него не сложилось. В Москве он был автором дзенских ученостей про средневековых японцев, не говоря о бесплатной квартире, на израильские ж его лекции тек хиленький интерес старушонок-американок, ни средств, ни жилья, ни литературной перспективы. Вернуться назад неудобно и поздно, страна отчалила, отвалилась, вот и затеял он большое турне, приземлившись в Нью-Йорке, а там неудачи умножились. Прости, Женя, что публично вторгаюсь в твое частное дело, да только ты сам в «Письмах из пространства» расписался во всем. Замечательный, доложу я вам, мир. Таким, как Россман и ты, места в нем нет.
Мой друг Аркадий Недель, философ, прочитавший на всех языках монбланы книг, клянется, что и в Париже, где он три года аспирант, судьбы мыслящих русских редко получают иное развитие. Мы не потерянное поколение, сказал Аркадий, мы поколение наебанное, нас обманул Запад. Грубых слов я не люблю и стараюсь на письме обходиться без них, но это определение из-за его терминологической чистоты принимаю. С одной поправкой: наебанность не означает, что кто-то предательски втолкнул нас в клоаку, спустил в канализацию, завинтил над головой крышку. Наебанность, по крайней мере в нашем случае (таково мое убеждение), не предполагает специальных протагонистов зла, актантов бесовских усилий — никакого совращения не было, это чересчур красивый, заговорщицки-конспиративный вариант, я не верю в него. Наебанность — это просто яма, в которую мы свалились, это объективный, не требующий волевого злоумышления распад, это безличная категория состояния, это рок, фатум, планида. Или, если вам легче согласиться со своим положением, включив его в причинно-следственный ряд тотальной политики, считайте, что мы извергнуты лопнувшим чревом Восточного пакта, расползшейся утробой Ялтинской Европы. Кстати, охватывающее нас порой смирение тоже есть свойство наебанности, так что противьтесь смирению, сопротивляйтесь покорности, а как — я не знаю. Капитализму не нужны грустные уроды, и скоро он сошлет их в далекую тишину. В связи с этим, друзья, еще две-три фразы.
Словно безземельные крестьяне, скитающиеся в поисках лапотной справедливости и неподлого пропитания, мы отдали много сил переселенчеству и сладили с ним плохо. Мы по-разному маемся врозь, так далеко друг от друга, что забываются лица, нетелефонные голоса, и ум цепенеет, готовый увидеть в разброде написанную на роду неизбежность. А предустановленность лжет, я по-старому считаю, что правильно жить в радиусе рукопожатия, в радиусе общего дела, когда-то оно было у нас. Не подумайте, будто я зову вас назад, в города, ассоциирующиеся для вас с унижением, а впрочем, зову, потому что вы испробовали все, за исключением возвращения, его время настало. Искуситель я никудышный, но где один пребывает в унынии, там трое сообразят на троих — только сейчас мне открылось нравственное значение идиомы, зовущей к совместным на русском поприще действиям. Русское поприще не бывает иным, русско-еврейское тоже, вам ли не знать того, братья, и я умолкаю, чтобы не загрязнять многословием призыв к воссоединению духовной семьи, уставшей от бесплодностей разобщения.