Сначала — это была безотчетная установка, возмещавшая низость происхождения собирателя, — он выделял сановитые ракурсы образованных и состоятельных классов. Невозмутимости юристов поддакивала нафабренная щепетильность фармацевтов (те и другие, додумался он, держали в руках невидимые весы, следя, чтобы в чашах не иссякло равновесие), банковским столпам окраин (усы, визитка, бархатно-атласная жена, дитя в матроске, второе старше и в цивильном платье) вторили корректные службисты министерств, катили крупные составы железнодорожных и почтовых ведомств, акционерных обществ, спортивных клубов, еврейских или проевреенных редакций. Полусвет обжился в штофных, с дорогой посудой и неразглашающей прислугой, кабинетах. Сказку лепетали столь изобретательные губы, что все гаремы, караваны и мускусно-имбирные рынки восточной эротики не вместили бы любострастие 1002-й дунайской ночи, но Габор готов был поспорить: в глазах веселых дам и набыченных мужчин уже поселилась весть о приближении чего-то мерзкого, с чем отказывался мириться рассудок, залитый шампанским, биржевыми комбинациями, покупной любовью.
Стоило отменить сословные барьеры, как Мольнара затопило половодье простолюдинов. Деревня обожала дымчатость буколических грез, то бишь колодцы-журавли и крытые соломой, черепицей хаты. Торговцы, преуспевшие ремесленники, богатые мещане фотографировались на фоне таких же прочных и надежных, как они сами, вещей: бельевых шкафов, резного дерева комодов, застланных кружевными салфетками сундуков, и с ними были они заодно, имея общее, выдвижными ящичками снабженное сердце, на дне которого, в шкатулочках, лежали квитанции и расписки.
В отдельном фаланстере обитало мужеское юношество. Тут попадалось довольно лиц заносчивых, алчных, спесивых, лиц людей, чей психологический мир, исчерпываясь соблазнением модистки и кражей отцовских часов, был приправлен лживыми специями «эксперимента» и сулил, после вхождения в аристократию зла и по окончании факультета права, недурное место чиновника. Но существо времени отложилось на иных чертах. Это были черты тех, кто в букете красных роз, коим Стефан Георге приветствовал взлет Гуго фон Гофмансталя, увидел соединившую поколение кровь, неостановимо сочившуюся из священной чаши, кто не прочел, а причастился, съел и выпил Пробуждение Весны, Толкование Сновидений, Пол и Характер, кто так сильно мучился тьмой, что навстречу ему хлынули заревые потоки экспрессионистических проклятий падшей Вселенной, где небо отвернулось от человека на черствой земле, а трубы фабрик в знак ответного мщения изрыгали в ангельские хоры клубы заразных болезней, то были черты тех, кому в новооткрытых гимнах сто лет назад избравшего безумие певца Диотимы, Гипериона, Архипелага и Патмоса отворились прообразы универсального исповедания наступающих дней и кому архаический торс Аполлона из стихов другого поэта наказал изменить свою жизнь, и с тем же посланием обращались к ним музыка, живопись, философия. Это поколение из собственного голода узнало, что никакая пища не заменит ему ценой таких потерь обретаемой подлинности. Подлинности перекраивающегося творения и обнажившихся пустот, которые насыщались космическим чувством, красотой и покамест нечленораздельными жестами, — сопротивляясь материи, переча вязкой глине среды, угловатые движения вырабатывали новую, антипластичную пластику солидарности. Юноши этого призыва говорили о величественной цельности, упраздняющей дробленую картину импрессионистов, об исполинском пейзаже, для того и созданном Богом, чтобы человек возделывал в светящемся окоеме сады, о перерастании отдельного в слитное, которое, благоговея перед своею же мощью, побеждает все единичное. Они удостоверяли тоску по совершенству, владеющую тысячами одиночек, смятых бешенством этой всеобщности. И считали законным по десять раз на странице писать слово «дух», ибо оно имело для них содержание, пропахшее ипритом и инфляцией всех ценностей, кроме духовных. Мольнар рассматривал снимок: 13 декабря 1917 года, Берлин, вечер литературы экспрессионизма, доклад Казимира Эдшми-да, декларированная оратором философия художественно-религиозного штурма есть путь от драконьих колец северных мифов к средневековой мистической экзальтации, криволинейным парадоксам романтиков, притчам хасидов, современным стихам, и, «превращая все моллюскообразное в обугленные трупы», разрешается он революцией братского Солнца и Луны серебряных даров — Баварскую республику возглавили поэты.
Фотография, думал Мольнар, не относится к сфере символического представления и обмена. Она непосредственно апеллирует к вещной, предметной среде, а также к субстанциональным слоям и категориям состояния, важнейшая из которых — жизне-смертие, предельная выделенность из всего, что обладает отмеренной эпохой присутствия и подвержено трансформациям во времени. Сверхвременное пребывание в остановленности, так назовем фотографию. Здесь, в точке осязательного переплетения многих запутанностей, возникает не условная, гнездящаяся лишь в голове наблюдателя, связь с предметом, а действительное с ним сообщничество и возрождение его целостности. Сколько бы лет ни прошло, в какую б труху ни обратился воскрешающий снимок, схваченный им предмет — изменившийся, распыленный — находится благодаря фотографии в зените своей материальности, развертывается ли она по ту или эту сторону бытия. Кино, телевидение, прочие фиксации не дают такого эффекта; необходимость его — пребывание в остановленности. Однажды произойдя, оно не кончается, а мы не можем от него оторваться, потому что небытие (знание о смерти и потребность его компенсировать) определяет сознание.