Спустя полтора года, отданных совершенствованью в древнем наречии и в крючкотворном гибриде британского прецедента с оттоманским кисметом, Арье не без посредства Шмуэля получил место в адвокатской конторе, Тель-Авив, два квартала от моря, возле меня. Окрыленный напутствием, он принялся сочинять для газеты «Давар», напитывая суховатую фабулу тревожными вопрошаньями, ибо народное тело, писал Розенцвейг, тяжко и чернотрудно, через века распылений, возрождаемое ныне в первично неизуродованном своем естестве, в том лишь случае станет народным, если расовый обруч будет и милосердным обручем сплоченности; сможем ли мы оправдаться пред памятью сожранных малярийным болотом, коли умений наших достанет разве что на создание разобщенности, — узнавши рабство, видать, соскучились по собственным извратительным путам, и полюбуйтесь на расцветшее, вопреки библейским и талмудическим заградам, ростовщичество, на хищную арендную плату, на заросли иных пороков в теплицах Эрец-Исраэль, ни турки, ни англичане тут неподсудны.
Арье Розенцвейг не делал карьеры, карьера нуждалась в нем. Выигранные им дела, а он выигрывал все, за что брался, были отмечены доказательно-нравственной мощью законничества. Сердце иудейского социалиста, помнящего, как много на свете несчастья, вершило ритм его политической прозы. Вскоре, тяготея к еще большей ответственности, он принял лестное предложение поступить в отдел внешних сношений Агентства (фактически иностранное ведомство государства евреев под властью британцев) и, блестяще выполнив несколько деликатных заданий в Европе, дома, на неофициальном банкете встретил Эльзу Бухбиндер — на меня с обезоруживающим бесстыдством смотрела женщина, которую Габор Мольнар, о том лично поведавший в харчевне «Два попугая» (Иерусалим, околопасхальная весна 99-го), хранил в редком, любимом и, как бы вернее сказать, интуитивно-развратном отделе своего фотособрания; дерзкий снимок с той же персоны лежал среди дневниковых листов Розенцвейга.
Серые глаза. Кошачьи скулы. Пухлые губы африканки тянут блуд с фарфорового блюдца. Мне было чем ответить Мольнару: на стене букинистической лавки Йоси Хальпера, ул. Алленби, Тель-Авив, в центре виньеточно-вензельного коллажа я когда еще полюбил насупротивную объективу (излет 20-х) компанию вертлявых угрей с налитыми юницами, провинциальный, на всех широтах одинаковый шик, если б не ошеломляющее исключение в этом запечатлеце бойких мертвецов — девичье совершенно живое лицо, дышащее непередаваемым, только фотографией и уловленным, полнокровным спокойствием, омывавшим и всю фигуру в темном платье, цвет, смею думать, вишневый. Самоуглубленной, безмысленной, никому не вручаемой похотью нежно пылало это лицо, навсегда в своем возрасте, возрасте жизни, а в парнях и товарках читалась их смерть. В чертах незнакомки искал я уменье губить и нашел его, проистекавшее из того же спокойствия, без четкого плана. Также открыл дар исцеления, кипящую малину в чашке гриппозно-больного. Посему, аккуратно совлекши с нее выходное парчовое одеяние, подложил ей, устроенной навзничь, в кровати, под крестец и под ягодицы китайскую, с крылышкующим змеем, подушку, убедился, что не помеха чулки на резинках, медленно, дабы сквозила в движениях, упаси нас, не грубость, но сдерживающая нетерпенье любовь, стянул через долготу ее ног вежливые штанишки исподнего и, окопавшись по центру, животом и пахом на покрывале (хорошо я отвел его в сторону, голым, стало быть, весом на простынях), губы, язык погрузил в тепловатый, горчащий, железистый сок, натекший мне и в глаза, я распаляюсь, а должен быть холоден для рассказа о бедном Арье Розенцвейге, который, едва Эльзу увидел, неотлагаемо вмиг, непостижно сейчас, неискоренимо вот-вот загорелся узнать, что за белье укрывает шелковой пеной курчавый мыс ее низа и плотно ли упираются в лиф соски крепких грудей.