Она недоучилась в музыкальной академии. Немножечко развлекалась близ танцмейстера Агадати, хореавтора палестинских уличных шествий, празднеств, пуримских карнавалов, гибкой кошки европейского модерна, контур за контуром обводившей золотыми маслинами глаз мужские тела. From time to time писала о женском в газету «Давар». И, как сказал Арье приятель в Еврейском агентстве, проживала последнюю долю наследства, оставленного отцом. Принадлежа к более или менее верхнему слою. Коллега проинформировал Розенцвейга, что якобы прошлой зимой выгуливал ее Зеев Шокен, сомнительный торговец с венграми, румынами, даже с чехословаками, соблазнитель, гешефтмахер кокоток, остерегись, если я правильно понял. Арье мотнул головой, не принял в расчет. Вспомнил потом, отстраненно в тетради царапнув, что дядюшка с его знанием общества и опытом доброго сердца мог спасти, увести, но милого жуира, волнисто, картаво-колори-стично, с нервной сецессионовской грацией читавшего наизусть «Заратустру», уже погребли в той самой земле, которая упокоила и племянника, соседство тесное, между ними камень и камень.
Розенцвейга влекло к женщинам, дни, даже недели случались, когда никто не влек его сильней и прихватистей, но ни в чем не был Арье уверен так крепко, как в том, что рано ли, поздно ль с любой из подруг ему будет стыдное расставание, и сам это предвидение выполнял, маниакальным кондитером, позабыв о закуске, супе, жарком, все готовил, готовил разлучный десерт, порывая на третьем, четвертом свидании, еще до всего, вопиюще без повода, поперек жалоб, расспросов, вразрез с изумлением насурмленных бровей, отмахнувшись от идишской жестикуляции рук — почему, ужели я провинилась, чего же вы добиваетесь, ах, я заподозрила сразу, но было ей, плачущей, невдомек. Что не застенчивость, преодоленная адвокатом и дипломатом, не холостяцкое сумасбродство, а шаткость, а ненадежная нервность половой конституции, изменнически подводившей в двух штурмах из трех, да и третий, мало-мальски (без истерики и позора) пристойный, проливался уже только на купленных девок в крашеной полубашне по ул. Монтефиори, вход со двора, тыльное место с доплатой за конспирацию, — что вот это было причиной, ни одна подозревать не бралась, не хотела, пусть и догадывалась.
Он пробовал, терпел. Терпение ушло. Женщины, ценившие ум, обаяние, положение Розенцвейга, не отступались, просили повтора, это усталость, изношенность психики, вам нужен отдых, он соглашался, ругая свое малодушие. И уже было время, когда после первого сбоя, после первой то есть попытки, он обрывал с теми, с кем отваживался пасть в омут близости, в декабре ж 34-го вообще от нее отказался, до постели не доводя; остался болезненный спорт редких знакомств, спорт причинения боли себе, недоумения — ей. Кончилась однажды и боль, не напугав, не обрадовав, так было до весны 36-го, до минуты узрения, и Эльза сказала, сейчас же меня куда-нибудь пригласите, надоел этот скучный коньяк и слова.
Из фуршетного ларчика внутренним оком увиделось биржевое кафе. В чесучовых пиджаках, маклерских жилетках, в шляпах, сдвинутых на стесанные затылки, точно шахматисты, вслепую сталкивающие коней и слонов, швыряли за море ящики с апельсинами, ловили тюки с кофе и хлопком. Загорелые молодые рабочие строили баухауз. На белом, завивавшемся от ветра песке полосатые шезлонги — наследство масла и холста французов. Игрушечный мороженщик дудел, трубил. Сироп наливали из стеклянных цилиндров. Хирург взрезал гнойник, и стерильны были бинты в лазарете «Хадасса». Голос толкнул Арье в грудь, сердце, отменив удар, запнулось. С ней можно, с ней нужно, шумел голос в крови, получится, не получится, стыдно не будет, здесь откровенно, бесстыдно, душистость курчавого низа и набухающие от взгляда соски. Выкупанный в свежести день замер у окна. Растительный мир приветствовал Розенцвейга, олеандры, араукарии, кипарисы и пальмы. Арье попросил дождя, и тот прошелестел наискось, китайской тушью, влажным росчерком на рисовой бумаге, прощальный в этом году. Анестезия разморозилась, боль вернулась. Сочту за честь, сказал он Эльзе Бухбиндер.
У нее дома, в четверг 36-го, под патефонную пластинку танго Карлоса Гарделя, после цейлонского чая, бенедиктинского ликера, пирожных, она побудила его к союзу двух тел, задержав у себя на бедре руку, робко, нечаянно легшую на бедро, не стемнело еще, кто-то жарил неподалеку по кавказскому рецепту шашлык, в колечках проперченного лука, вымоченный уксусом и вином, ее поцелуи, сказал он с восторгом, отозвавшимся легким стоном наружу, не были простыми прикосновеньями губ к некоторым участкам кожи, прикосновеньями локального действия, но, куда бы ни упадали, благотворили негой весь корпус, и она накрыла каштановыми волосами покрасневший, набрякший исток.