Платонически чистая физиология стиля без застойного пищеварения, гнилых выбросов и обочинной падали, от чего не свободны даже и стройные, культурные образцы современной письменности, большей частью неосновательной; латинская соразмерность пропорций с неотъемлемо свойственным ей здравомыслием, но и чем-то таким, что идет дальше ума, не отказываясь от его преимуществ; жар языческого средиземноморского видения, делающего предметы ясней и прозрачней для интуиции и рассудка, — Камю не мог не заметить того, что сознавали не превосходившие его интеллектом хулители, затвердившие принципы строения парабол. А именно: аллегории, притчи и другие условные знаки с политической начинкой не расставляются по остывшим следам происшествия, тем паче недавнего, как германская оккупация Франции, якобы зарисованная в «Чуме» (год издания — 1947-й). Жанры этого типа не возникают из пепла и золы только что сгоревшей истории. Чтобы реализоваться, эта весьма специфическая литература нуждается в ожесточении обнимающих ее событий. Невозможна парабола о нацизме после военного поражения нацизма. Невозможна не только на правах бессмысленного гражданского выпада, но в первую очередь — художественного поступка. Все равно что писать «Скотский хутор», посмотрев, как Берлинскую стену разобрали по кирпичу, а железный занавес стерли в труху. Бездарное нарушение конвенции, стрельба холостыми. Для иносказательного искусства нужен настоящий, непобежденный нацизм и настоящий, непобежденный коммунизм, необходимо взаимодействие с ними, будничное пребывание в их тесно набитом и постоянно голодном желудке. После же драки допускается лишь прямое надгробное слово над павшим, даже если свидетеля волнует экзистенциальный смысл противостояния. Так Пазолини, вновь захотев изнутри пережить Муссолиниев, в манере Сало, декаданс, автором фильма воспринятый в качестве садизма на все времена, не стал вылущивать из него иероглиф, параболу, аллегорию и прятаться за широкой костюмной спиною де Сада, чья отредактированная тюремная истерика стала основой картины, а четко назвал оба места преступного действия: да, Содом, сиречь символ, но и Сало, с конкретностью личного нахождения в патологическом дортуаре минувшего, в спартанской Аркадии извращенцев — et in Arcadia ego.
Исхожу из элементарной посылки: Камю не был глупее своих комментаторов и «Чуму» написал не об оккупации, но о чуме. Последующие страницы отданы уясненью того, каков метафизический облик этой болезни.
Камю был в разгаре работы над книгой, когда из многолетнего пребывания в психиатрической лечебнице на волю вышел Антонен Арто; оба события связаны тесными узами. Жить Арто оставалось два года, что можно расценить как триумф непослушания и витального безрассудства, — в доме для сумасшедших его около пятидесяти раз, как особо несгибаемую тварь, глушили электрошоком, отучая от привычки к наркотикам и загадочного визионерского способа мысли, сопровождавшегося, в частности, проклятиями по адресу Запада и восхвалениями дикарских обычаев. Трудно понять, как он смел не погибнуть и еще покружился шальной тенью среди друзей и врагов своей молодости; об этом спросим на том берегу у врачей, которым, надо надеяться, уготованы не меньшие муки. Андре Жид, сам недалекий от исхода, предал бумаге свое впечатленье от арестанта — еще никогда поэт не был так прекрасен. Невесомое тело, ставшее экспрессией, или, по-русски сказать, выразительностью, которой Арто добивался от себя и актеров, тонкие руки, то закрывающие лицо, то беззащитно открытые, то обращенные к невидимым сочувственникам его одиночества, — все выдавало беду и просьбу о помощи, но слушатели не умели взять в толк, какого ответа он от них ожидал, потому что тень заменяет вопросы молчанием.
Камю написал и вопрос, и ответ. Обе реплики находим в его романе, отправным пунктом и полемическим стимулом для которого послужил манифест Антонена Арто «Театр и чума», опубликованный в программном сборнике десятилетием раньше и снова призванный историей после освобождения автора из Бедлама.