Выбрать главу

Саша, где этот роман, ведь после «Палисандрии» канули годы? Сгорел, отвечал Соколов тем же обаятельным, вдумчивым, ненапрягшимся голосом, каким излагал анекдот из своих северных похождений, сгорел вместе с уединенной сторожкой, в которой текст сочинялся; огонь слизнул все, до последней страницы, рукопись невосстановима, он помнит лишь отдельные куски, отрывки. Неужели трудно было снять копию? Домик помещался в глуши, на отшибе, копировальные машины там не водились, да и будь они, безденежному писателю не удалось бы воспользоваться их услугами. На несколько секунд, дольше, чем дозволяют приличия, я поймал взгляд собеседника. Скорби во взгляде не было: не потому, что рассосалась, а из-за того, что ведущей эмоцией являлось вслух не выговариваемое, только Соколову доступное понимание объективно-сверхличного измерения происшедшего. Событие можно было занести в летопись, но оно не подлежало ни сожалению, ни проклятию, ни каким-либо другим оценкам и чувствам.

Невероятная история, тягаться с ней впору разве легенде о заключительном, якобы ошеломляющем произведении Андрея Соболя — сотни перебеленных листов (черновики автор, играя с фатумом в рулетку, уничтожил) упорхнули в окно, втянутые жаровней пустыни, и вскоре Соболь, оставшись один, застрелился. Невероятная история, и абсолютно правдивая, ибо в ней правда о влечении книги к огню, о его встречной любви, о тесноте и ярости их союза. Бывает, годами, десятилетиями живут они врозь, до срока, когда неизбежным становится свидание страниц и пожара, и каждый, кто ощущает значение огня, то есть значение несомой им вести, каждый, кто сознает, что в ядре всякой существенной вести — огонь, сжигающий мудрствования и любопрения, тот убеждается в ограниченности книг и заранее готовит их к пламени, как Фома Аквинский, перед смертью сказавший о написанных им фолиантах: «Все это — солома».

До разговора с Соколовым я посчитал бы вздорной выдумкой, что писатель его калибра и литературно-биографического мифа, обращаясь к непримечательному лицу, может быть так естественно прост, приветлив, так свободен от высокомерия, от упоения ролью. В Саше была гордость вольно бродящего, берегущего свою независимость зверя и ни на йоту капризного, обидчивого самодовольства, которым меня полными ушатами окатывали и продолжают окатывать сочинители не самых великих достоинств, а когда я этому удивился, то подумал, что в другом случае он стал бы автором иных произведений. Это он, не другой, рассказал о людях, уже тем заслуживших слова сострадания, что никому больше до них не было дела, о мальчике с созерцательно отстающим умом, о колченогих приволжских каликах, бобылях и бобылках, собирателях ветоши, нищеты, гиблой любви, о кунсткамерном сироте кремлевского детства, а ежели молвят, что никаких заслуг у них нет и даже слов они не заслуживают, в ответ заметим: вы правы, конечно, но ведь они, хоть убогие, все-таки существуют, кто-то же должен за них заступиться, укутать их речью, как одеялом, и Соколов всю неделю на стороне бедных, не по воскресным лишь дням, узаконившим скудную милостыню. Мне кажется, он в себе сочетает Марию и Марфу литературы. Кропотливая Марфа поглощена материальным — эстетикой, стилем, убранством, шитьем и вышивкой, впечатлениями от зрительно-слухового соположения буквиц, золотых, киноварных, истекающих медом, хмельным глаголическим благозвучием; некому превзойти Соколова в поющем узоре. Но вот слышится голос — мол, ты, Марфа, стараешься, а одно только нужно, и выходит из орнамента Мария проникновенности, чей образ говорит, что буквы затем терпеливо ставились в ряд, чтобы явилась она с бальзамом на раны обездоленных и песней освобождения, избавленья от тягот, блаженного бегства из плена. В интонации этой ему тоже нет равных, стиховая проза «Между собакой и волком» и незабываемые стихотворения в ней ниспадают из купола братского соболезнования, ободряющего родства, так что, если кому интересно частное мнение, оповещаю, что я бы наградил Соколова пальмовой ветвью лучшего русского писателя современности, благо пальм растет у нас много.