На кораблях мертвых, в сколоченных для затопления узилищах-катафалках с зубами во чреве, ранящими тюремный народ, места хватит всем, кого вычеркнула из списков суша. Плавающие на этих кораблях бездомные мертвецы с них не бегут, хотя в обычной тюрьме было бы легче, в тюрьме не заставляют работать круглые сутки, дырявясь о раскаленные зубья.
Голосом рассказчика автор объясняет смысл неропщущей покорности. Часто, когда он был еще жив и среди живых, вспоминает из-за гроба повествователь, он не понимал, как возможно рабство или военная служба, но тайна открылась ему. Человек любит рабство, гордится, что его бьют, истязают. Если б он прыгнул в воду, ему не пришлось бы гнить в корабельном аду. Почему он позволяет пытать себя? Потому что надеется вернуться к отнятой у него жизни, и это иллюзия, он уже мертв.
Ваша правда, пессимистический вывод, таков весь роман, кончающийся тем, что только великий капитан Смерть готов без бумаг принять моряка на свой комфортабельный, свободный от издевательств корабль. Донный слой по собственной воле воспроизводит свою вовлеченность в страдания, и, стало быть, вечно государство, что отворяет пред ним кладези унижений, несбыточна революция, бессильная расторгнуть их союз. Цезарь Август Капитализм доволен, гладиаторы идут к нему сами, умоляя разрешить им погибать на арене. Но революционный писатель, каким, вопреки невозможности, хотел быть и действительно был Травен Торсван, находит себя в отсутствие революции — в бесполезном отстаивании идеала солидарности. Раз никому нет дела до отверженных, он скажет о них слово, которого они не услышат, почти наверное не услышат, начальство же эти слова от себя оттолкнет. Все же он говорит. Он, сборщик хлопка, матрос, лесоруб, не затем вырвавшийся из последнего ряда ненужных, чтобы предать своих братьев молчанием, знает, что самое радикальное деяние в литературе — сочувствие к павшим. По-моему, это так ясно, что можно не заканчивать фразу.
Дом в переулке
Снова пасмурный январь, четыре года, как я наткнулся на эти дома в квартале развлечений для всякого люда. Около барачного здания стояли ажитирующие бухарские юноши и теребили пурпурную портьеру, в масляных пятнах кумачовую тряпку, занавесившую проем. На стене с наивным реализмом изображалась веселящаяся особа в цилиндре, бабочке и очень коротком, едва прикрывающем ягодицы костюме цирковой амазонки, вместо же лошади художник нарисовал пиджачного господина, коего, игриво нацелившись дирижерскою палочкой, наездница заманивала спелостью своих ягодных капиталов. Что это, спросил я юношей. Девочка танцует, отвечали они. Заходи, понравится, добавил, сверкнув золотыми коронками, хозяин-грузин и обратился к скучающим туркам-фланерам: пожалуйста, буюрум, но турки проигнорировали. В дом вошли двое, я и нарядный бухарец (расстегнутое демисезонное пальто, бархатный жилет, малинового шелка сорочка), третий, антильский негр в заношенном комбинезоне издольщика, дожидался внутри.
Помещение являло собою приемную с двумя стульями у стола кассира и вышибалы, дальше во мраке означился коридор, вдоль которого я насчитал шесть дверей в интимные номера; уплатив 25 шекелей, я был приглашен в крайнюю комнату справа, оказавшуюся ничтожной, не шире колодца или канцелярского сейфа каморкой с незастекленным окном, куда можно было просунуть обе руки, а ежели изловчиться, то и полтуловища. Две соседние крохотки заняли столь же неискушенные бухарец и негр, наглое вымогательство и обман, по правилам сеанс покупал один человек. К жирной, пропахшей потом и семенем тьме закутка подмешивалось немного жидкого электричества, рулон туалетной бумаги свисал до мокрой полосы на полу, я догадался, что, неосторожно размазав подошвой чье-то недавнее удовольствие, стал следующим, кому предстояло его получить. Розовый свет, собственность видневшегося через смотровой прямоугольник помоста, залил несвежим сиропом старое кресло, притулившийся к нему кассетный магнитофон и тревожное отсутствие держащей паузу исполнительницы. Две минуты оттикали, сердце мое колотилось, сипел антильский наемник, спокоен был только щеголь в средней кабинке. Она поднялась на скрипучие доски, взяла с каждого 20 шекелей, свой взнос за возбуждающий танец дополнительно к плате за вход, нажала кнопку музыкального ящичка и начала медленно раздеваться под французское пение и курсировать между окнами — выносливое, хоть и подпорченное тельце девятнадцатилетнего полового гавроша блестело худеньким задором дисциплины, непотливым проворством молодого ужа. Ты можешь трогать меня, процедила она по-русски, там есть бумага обтереться, я испуганно медлил, она пожала плечами и двинулась в сторону, к жадным, не знающим колебаний рукам. Восточный франт размял и погладил ей грудь, сильные клешни негра крепче, чем дозволялось уставом, сжали ей попку, высвобождаясь, она сделала ему замечание, я не дотрагивался, в ужасе от того, сколько народу хватало ее своими лапами и какую заразу подцепишь с ней, бесперою птичкой, даже не сочетаясь телами, — ноу секс, предупреждал девиз в предбаннике. Я не дотронулся в тот раз, она честно вышагивала свои четверть часа, пока не отгремели три шансона, и смальцелицый иудей гладил ей грудь перстами в перстнях, а карибский страдалец терся надувшимся пенисом о крашеную фанеру перегородки и сдавливал девичью попку, он плаксиво упрашивал кралю повыгибаться за те же деньги еще, но хозяин велел ему выйти вон.