Год прошел, я их перещупал. Они менялись, я дощупывал новых. Я щупал их в четверг и понедельник, такова была традиция, они знали о ней. Я помнил парфюмерные имена (простушкам по сердцу жантильный звук), татуировки, крестики, амулеты, вранье про заработки, страну за холмом, сутенеров, папу-маму, детей, и чего ждать от каждой, то есть чего заведомо, ни при каких изворотах не ждать, ведь они все, в пеньюарах и опушенных искусственным мехом накидках, в голубеньких лифчиках и полосатых юбчонках, все, в купальниках и хламидах, золотистых чулках и маечках из вискозы, даже и те, что, борясь с застоявшимся эротическим климатом, его разбавляли кожаными, в заклепках, куртенками на голое тело, ботфортами, вы не поверите — капитанской фуражкой, — они все относились ко мне равнодушно, будто не их целью было дать душе моей мир. Чем более тощал мой карман, тем усмешливей они в меня тыкали. Для них я был юродивым, гороховым чучелом, в свои годы запутавшимся в подростковых тенетах, не умеющим утишить позыв с женой, с подругой, с приличными женщинами, продажные жрицы таких, как я, презирают, они презирают приползающих к ним недоумков, здоровый инстинкт самок. По четвергам и понедельникам, в любую погоду, восемь месяцев лето, два месяца дождь, два месяца промежуток, я щупал, не получая удовлетворения. А твоя пресловутая брезгливость, усомнитесь вы. Брезгливость осталась, это не проходит. По-прежнему я был очень брезглив. И подозрения отравляли меня. Не было визита, после которого мои чресла не покрывались бы язвами; прыщики, гнойные зернышки около рта, сыпи, экземы, и отросшие ногти расчесывают, раздирают зудящую корку, коросту — где твой, Шарлотта, кинжал, положить конец этим мукам? Я разуверился в чудодейственных дезинфекциях, лекарственных средствах лебедицы-аптекарши, уж очень слабенькие для ран моего мозга, нарывов воображения. Но в нашем деле это обычное. В нашем деле человек опускается на дно и возносится к горним пастбищам играть на свирели перед стадами. Только я что-то не возносился, все низина, да топь, да отчаяние.
Четвертью, третью заработка кормил я алчность притонов, неэквивалентный обмен, это пошлым халтурщикам нужно доплачивать мне за непривередливость. Коллеги относились все хуже и хуже, шутка ли, ведь со мной, залоснившимся, отощавшим, им было стыдно. Не лезла в горло добротная пища: портились спрыснутые лимоном язычки красной рыбы, эпл пай то отдавал мокрой кислятиной, то черствел, пересушенный, я, не пробуя, выбрасывал в помойное ведро шершавые ячеистые ананасы, самый вид их угнетал рецепторы. Сны набегали цветные, запугивающие, когда репертуар оскудевал, подступала бессонница, из двух зол всегда выбирает пропащий. Так утекло много дней, история подбиралась к финалу, 12 ноября мой дистрофический труп вынесли на задний двор вертепа, к мордам египетских кошек, и я взял перерыв, тревожный тайм-аут сумасшедшего шахматиста, продлившийся три недели; на двадцать вторую ночь был мне сон — с женщиной в аэропорту, с женщиной, чей нефиксируемый облик… ну, как это бывает во сне.
Схождения, расставания. У раздвижных заграждений, у банка с церковно-славянскими буквами БАНКЪ, у лавок, торгующих байховым чаем и деревянными молоточками, колотушкой для отбиванья бифштексов размахивала моя покойная бабушка, лупила по вырезке и красными пальцами макала ее в яичный желток. Вещи надо было уложить перед вылетом, на траву падали носки, свитера, между нами, затуманивая воздушный объем, вертелся посыльный на мотоцикле и через забитый мебелью склад проехал к бассейну, где из воды поднимался механизм карусели: голубоватая полусфера диаметром метра в три с половиной-четыре, торчащие из нее штыри, на которых крепились лодки, я пуще всего, даже сильнее нужды глотать кровь вырезаемых миндалин, полипов и аденоидов, страшился, что эта махина утянет меня к себе. И мы вышли в еврейский квартал Нью-Йорка, еврейский и православный тоже. Просфоры, монастырские звоны, двуперстие, сладкая после кагора молитва, рассыпчатый снег, меха, лошади, славянские дочери, поцелуи — и красный кирпич, и рыжая, ржавая зелень Нью-Йорка, сырость реки. Строения на параболически изогнутой улице нависали в неопределенной форме глагола. О том было сказано, кто-то слева в разбивку произнес «ин-фи-ни-тив». Мы стояли у наружной лестницы и по ней поднялись в квартиру первого этажа.