Выбрать главу

Лева после операции был совершенно зеленого цвета, почти не стоял на ногах, но наше шумное появление, да еще с такой веселой помпой и мемориальной доской, произвело на него впечатление. Доска же по неизвестным причинам провисела на больнице довольно долго. Во всяком случае, когда через два или три года Лева ездил туда на обследование, она была на месте. Санитары пояснили, что ее принимали за настоящую. Доска была деревянная, но профессионально пролевкашенная… Убеждало.

Время шло; и я, и Лева Додин, и Валера Плотников — все мы были по-советски целенаправленно устремлены в профессиональное искусство. Единственный путь к нему, нам во всяком случает тогда так казалось, лежал через какую-никакую адаптацию в советском обществе. Хотя мы и рассуждали уже и о Врубеле, и о Матиссе. Лева же Васильев в серьезное искусство въезжал с совершенно другого конца — со стороны математики и школьного ее апостола Николая Филипповича. Суждение о том, что математика — один из высочайших видов истинной поэзии, никогда не казалось Леве отвлеченной абстракцией. Для него это природно было так. Впрочем, и гуманитарий Бродский замечает, что поэзия «математична», ибо оперирует, в сущности, абстрактными величинами. Конечно же, нелепость полагать, что стихи сочиняются ради описания какого-нибудь события. Разумеется, пишутся они прежде всего из-за слов, которыми событие это можно описать. Лева пришел к такому пониманию поэтической природы очень естественно, ненатужно и легко и с этим пониманием прожил всю свою жизнь, с ним же и ушел из нее. Гражданские борения за «высокие идеалы» его никогда не волновали, смена общественных эпох вообще прошла мимо его душевной жизни. А вот взаимоотношения с русской словесностью у него были самые прямые, тесные, самые непосредственые, настоящие.

Я, конечно, не собираюсь говорить здесь ни о Левином месте, ни о значении его в истории русской словесности. В конечном итоге — все это тщета и глупость. Просто по природе, генетически Лева был связан напрямую не с тем или иным обществом и даже ни с тем или иным способом российского общежития, а сверхмощно и сверхкрепко — с русским языком, русским словом.

Воспоминания о лете: провинциальный городок, где старомодно пароходы дают приветственный гудок; где белы стены, ставни темны, резные окна да коньки… И неба плат, такой огромный, подкрашен синим от руки. Идти туда, потом оттуда, попасть к старухе на чаек; дождаться утра, словно чуда, благодаря, что Бог помог. — Не то с грибами нынче лето, бывало, рыжиков по-олно! — И с ней кемарим до рассвета, и церковь светится в окно.

Мы взрослели, нам казалось, что развивались. Охотно вступали во всевозможные дискуссии. Старались быть в них наивозможно более парадоксальными. В те годы мы жадно собирали по крупицам сведения о каком-нибудь там американском абстракционизме. Заходя в книжный магазин, спрашивали: «Ничего нового по борьбе с абстракционизмом не выходило?» Книжки были про борьбу, а иллюстрации к ним — про сам абстракционизм. Текста не читали, рассматривали картинки. Продавцы нас привечали и оставляли все выходившее «по борьбе». Валера Плотников, листая как-то одну из таких книжечек, небрежно бросил:

— Да, Пикассо все-таки не мастер…

Мы, ошалев, уважительно разинули рты.

— Если Пикассо не мастер, то кто тогда мастер? — слабо поинтересовался кто-то из нас.

— Леонардо, Врубель…

Спорить с Валерой мы тогда опасались, понимая, что в разных весовых категориях. Мне еще надо учиться, учиться и учиться, думал я. А уже позже, годика, скажем, через два-три, может быть, я тоже, вот так вот небрежно листая книжечку, про кого-нибудь смогу со спокойным, убежденным высокомерием сказать: «…это не мастер…»

Тот разговор как бы проехал, забылся. А через несколько лет, незадолго до того, как я поехал поступать во ВГИК, Лева Васильев, как бы дурачась, не то прогундосил, не то прочитал:

Мне дверь отворят, Я войду туда: здрасте! — Пикассо — не мастер! А кто ж из вас мастер? Мне нужен бы мастер, я жду вас с утра здесь: корабль мой сгорел и обрушились снасти, скажите! кто может в разгуле ненастья раскуривать трубку, кто может на трассе невольных несчастий и всяческих бедствий из камня, из краски, из снов и обрывков ночей на террасе — играть на струне напряженнейшей страсти, кто слово за слово отважится драться и друг перед другом, готовясь заправски, суча рукавами, стоять голодранцем?