Он очень преуспел на этом своем фарцовочном поприще. И опять-таки, конечно же, с его знанием книги, с его уникальной изысканностью литературных вкусов он мог бы себе сделать на этом ремесле немалое состояние. Я знал в те годы некоторых из ленинградских фарцовщиков: это были по-настоящему богатые, обеспеченные люди, часть из которых еще до всяких «новых русских» могла позволить себе, допустим, съездить погулять в Финляндию, за границу то есть, С Левой ничего подобного не происходило. Разница между покупкой и продажей составляла у него стоимость обеда в той же заплеванной пельменной. Деньги как таковые были ему неинтересны.
— Слушай, вересаевский «Пушкин в жизни» тебе не нужен? Превосходной сохранности. В супере и в коробке.
Бесценного Вересаева он легко отдал мне, кажется, за тридцатку, то есть за полную ерунду в сравнении с тем, сколько можно было бы за него получить «в супере и в коробке». Культура как предмет любого материального собирательства для Левы вообще не существовала. То есть и он, скажем, обожал старую русскую гравюру, особенно петербургскую, но ему вполне достаточно было просто подержать ее в руках.
Итак, будучи какое-то время профессиональным книжным фарцовщиком, к сожалению фарцовщиком выпивающим, параллельно он то и дело погружался во вторую свою драматическую не то пучину, не то трясину. С детства Лева был влюбчив. Однако любые материальные оболочки любви ничего, кроме новых проблем, в Левину жизнь не привносили. Ну, взять хотя бы обыкновенные женихання или там, к примеру, браки. Ну какой, на самом деле, разумный интерес к нему как к потенциальному «спутнику жизни» мог быть проявлен со стороны прекрасного пола, не совсем выжившего из ума? Он, собственно, кто? Да никто. Конь в пальто. Бывший сторож Военно-морского музея.
Это было еще одной, по-настоящему трагической стороной Левиной жизни. Пьянство и влюбчивость вполне безжалостным катком прокатились по его и без того совсем непростой судьбе.
В результате цепи своих нелепых, частью обидных женитьб, брачных объединений и последующих разъединений жилплощади Лева оказался отовсюду выброшенным, обитал в каком-то углу, откуда соседи постоянно требовали «выбросить» его. Вещей у Левы не было никаких, ходил он по преимуществу в моих обносках — они ему подходили по росту.
— Лева! Едрена-матрена! Пойдем купим тебе одежды!
— Зачем? Вот смотри, это у тебя очень хорошая курточка. Ты ее не часто носишь? Правда, совсем не носишь? Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Какой кайф! Я же в ней просто как джентльмен. Посмотри! А свитер? И свитер не носишь? Посмотри, мне идет? Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Какой кайф! В шашечку. Это именно то, о чем я всю жизнь мечтал…
Соседи его выкидывали именно как «антиобщественного элемента». Когда он заболевал, вызывали милицию и кричали, что дальше терпеть его невозможно, он «ходит под себя, всё провоняло»…
В конце жизни Лева потерял все материальное, хоть как-то связывавшее его с материальной жизнью. В этом смысле к этому времени терять ему было уже практически нечего. Когда он заболел уже совсем страшно, не будучи в силах даже встать, у него даже не было кровати. Умирал он на составленных стульях, поверх которых были постелены какие-то тряпки. В совершенно пустой холодной комнате. Это была опять, как в самом начале его жизни, вроде как добровольная блокада. Когда мне обо всем этом рассказали, я тут же бросился звонить в Ленинград Леве Додину:
— Пожалуйста, найди время и немедленно сделай все что возможно. Подними все свои связи, помоги хотя бы устроить его в приличную больницу.
Через короткое время Додин отзвонил мне в Москву.
— Знаешь, а сделать уже ничего невозможно. Он сам ничего не хочет. Ему, понимаешь, совсем ничего не нужно.
Он умирал в одиночестве. Как могли, в последние дни помогали ему его товарищи — по стихам, по пьянке, по фарцовке. Лева умирал от болезни, но сознательно. Главной и последней его «общественной задачей» стало перестать существовать физиологически.