Невероятно, сколько всего он понаделал за годы своей творческой жизни. На моей полке стоит подаренный им толстенный двухтомник стихов: вышло несколько книг прозы, без числа — компакт-дисков, страшно подумать, сколько он дал концертов. Если все его сочинения внимательно прочитать и задуматься над их сутью, то более всего они отвечают идеалам вневременного абстрактного гуманизма, тому, что много раз уже повторяла литература вслед за самыми старыми книгами человечества: гармония жизни с самим собой, с природой, с музыкой, музыка как выражение вечной тайны, — все это никакой не суперавангардизм, а глубочайший академический традиционализм. А потому Бориному имени все-таки быть не в истории специфической советской и постсоветской рок-культуры, а просто в истории культуры, в той же иерархии, где Иннокентий Анненский, Федор Сологуб, Александр Блок, Булат Окуджава, Белла Ахмадулина. Он — продолжение линии постсеребряного века, а у Серебряного века тоже своя давняя генеалогия… Сводить Борину суть к принадлежности рок-культуре, к верности гражданским идеалам 70-х — дело самое бестолковое.
Да, Боря формировал рок-культуру 70-х, был одним из самых ярких ее авторов, но, подобно многим из той же духовной породы, намного шире, глубже, мощнее тех малых культурных зарниц, энергию которым сам дал. Многие из тех, кто на мгновенье был ослеплен блеском этого света, давно уже растворились в сумерках вечной ночи. У них не было равной широты, силы, глубины культурного поля, а потому и равного культурного воздействия.
Меня всегда поражала убийственность критики на Борю. Разносили его злобно, издевательски и более всего как бы соратники по этой культуре и более всего за то, что он отходит от канонических принципов ими самими для себя установленных. По извечному российскому принципу критика велась на физическое уничтожение критикуемого, каждый изгалялся как мог, стараясь обложить Гребенщикова так, чтобы после этого ему жить было уже совершенно невмоготу и единственное, что оставалось, — убить либо себя, либо автора критики. В момент выхода «Ассы» вся свободная демократическая пресса была полна стенаний о его конформизме, отсутствии внутреннего стержня, о хилости его диссидентства, давшего течь при первой же оттепели. А когда он к тому же еще и поехал в Америку, разрозненные вопли слились в дружный хор всероссийской травли. Мне, например, его первый американский альбом кажется очень красивым, хорошим, я с огромным удовольствием его и по сей день слушаю, но все вчерашние Борины апологеты и друзья альбом этот в свое время оплевали до невозможности, просто ликовали, что коммерческого успеха он в Америке не имел, вроде как провалился. Помню странное ощущение от концерта, данного Борей вскоре по возвращении из Америки, — ощущение типично российского бреда.
Боря позвонил:
— Я вернулся. У меня концерт в «Олимпийском».
— А как мы встретимся?
— Заходи со служебного входа.
— Хорошо, — сказал я, наивно полагая, что нет ничего проще. На деле же минут сорок пришлось прорываться к этому самому входу среди толпы, сходившей с ума от желания попасть внутрь.
Втиснувшись в людскую гущу в зимних пальто, я выдрался из нее, кажется, в одних трусах, где-то заполучил оставленный для меня билет, проскользнул меж потных разгоряченных тел в зал, вмещавший уже не меньше как три своих нормы: висели на люстрах, орали, кричали — столько времени Боря не появлялся в Москве! Был замечательнейший концерт, умный, тонкий, аристократичный, живой, страстный, темпераментный — словом, превосходный. Все визжали, вызывали на бис, но лишь только погас свет, эти три «Олимпийские» нормы посещения двинулись к выходу с печально прокисшими вурдалачьими физиономиями, словно только что все сообща убили и съели трехмесячного ребенка. Я шел рядом с умницей и очень тонким искусствоведом Леной Курляндцевой, когда из толпы доносилось:
— Да, Боб в маразме… Атас!
Десять минут назад люди, говорившие это, на моих глазах бились в экстатических завываниях и заламываниях рук. Теперь они сокрушались, что «Боб» ушел от себя, своего слушателя, скурвился, сподлючился, сбычился, перекорежился, гребанулся.