— Лена, — спросил я, — объясни мне, что за странность? Что они от него хотят? Вот эти вот люди?
— Как, а ты не понимаешь?
— Нет.
— Они очень хотят, чтобы он умер. Вот умер бы он — и все стало бы на свое место. Это закон.
— Какой закон?
— А черт его знает! Вроде как закон рока. Рок потому и рок, что другого конца не признает. А еще это и наш российский закон — травить, пока не замордуем, а вот когда помрет, тут уже снимать шапки и вселенски вопить о величии покойника. Единственное, чего от Гребенщикова сейчас хотят, — чтобы он немедленно умер.
А вот этого не дождетесь! Боря был и остается здоровым и очень жизнеспособным человеком. Все его искусство имеет лишь относительное касательство к «року», ему глубоко чужды разложенческие мотивы обреченности, ранней смерти и всяческого иного темного декадентского шаманства. Он очень ясный, очень в основе своей здоровый, во всех отношениях нормальный человек. В нем живет мощное моцартовское, пушкинское начало, оно и дает ему вечную открытость, незащищенность, радость сочинять, петь, жить. С «роком» начало это никак не связано, напротив, прямо ему противоположно. В «роке», даже если ты и не таков, имидж идола обязывает тебя быть постоянно на грани смерти, постоянно в отчаянном бытовом дискомфорте, в дурмане наркотика, под темным крылом СПИДа. В Боре нет ничего подобного. Он физически крепок, душевно здоров, санитарно чистоплотен, хорошо вымыт, глубоко интеллигентен, высоко образован, начитан. Воззрения его глубоко несходны с моими, но различие это лишь выдает личностную самостоятельность его связей с белым светом и с миром.
Скажем, русское искусство XIX века Боря искренне считает «искусством мертвяков» и сам этот век — самым покойницким в истории русской культуры. Для меня же это Золотой век русской культуры, русского сознания, всего лучшего в русской истории. Заинтересовавшись его неожиданным высказыванием на эту тему, я как-то попытался выяснить причину такого мнения.
— Ну как же?! — пояснял он. — Этот век вводил природную мощь человеческого сознания в узкие академические рамки так называемого хорошего вкуса, тона, так называемой общественной нравственности. Но человек же значительно шире любой нравственности, в том числе и общественной. Только русское язычество, скажем, несравненно богаче всего этого «так называемого»…
Вскоре Борю занесло в Индию, потом в Тибет, к восточным медитативным культурам — во всем этом опять же не было ни малейшего декадентского распадничества. Просто его необычайно интересуют внерегламентные источники духовной энергетики человека, что для него равнозначно энергетике искусства. В поисках этих, как бы от самой природы идущих источников свободного, никем и ничем неангажированного искусства он и устремился на Восток — там для него истинный Золотой век, истинная открытость сознания забытым Европой вместилищам духа.
Видимо все же, наша достаточно уже долгая дружба в чем-то повлияла на него: два-три года назад он написал очень смешную, одну из самых превосходных своих песен «Дубровский». Значит, мне все же удалось частичку своей завороженности русским XIX веком передать и ему.
Так уж случалось, что мы много раз вместе оказывались за границей. Не то что бы вместе ездили на какие-то премьеры или концерты — сводил нас случай. Однажды, приехав в Америку с разбухшей окровавленной культей вместо руки (вставленный московским хирургом штырь проткнул мне кожу), я вовсе не ждал, что кто-либо меня встретит. До сих пор не знаю, каким чудом Боря и Африка оказались в аэропорту, встретили меня, отвезли домой, по пути заехали в аптеку, перевязали. Рассказываю об этом к тому, что Боря никоим образом не культивирует имидж особенного человека — он обыкновенный нормальный хороший человек. В его среде подобное не располагает к уважению — любая аномалия приветствуется значительно более. У Бори подобного нет и тени. Есть братская и романтическая жажда увидеть под суетными, уродливыми, дисгармоничными покровами нашей жизни Божий замысел, который, конечно же, изначально прекрасен.
— Боря, а какие были у тебя по-настоящему счастливые, хорошие мгновенья?
— Были, — ответил он. — Шел по нью-йоркской улице, навстречу толпа и в ней какой-то человек. Я почему-то задержался на нем взглядом и вдруг за хламидой волос, за ртом с двумя выбитыми зубами, слезящимися глазами вижу, что это загримированный под нью-йоркского люмпена лик Христа. Наваждение это продолжалось часа два. Я ехал куда-то в такси, смотрел в окно, и не было практически ни одного человека, на котором останавливался взгляд, ни мужчины, ни женщины, в чьих чертах под слоем грима не узнавался бы лик Христа. Потом это так же внезапно ушло, но случившегося не могу забыть.