— Понял тебя, приятель. — Он улыбнулся такой знакомой мальчишеской улыбкой, но лицо оставалось усталым и серьезным. Было три часа дня, и мы жевали бургеры и жареную картошку. Кроме нас, посетителей в баре не было. За окнами завывал ветер. — Тогда скажи, переменилось ли теперь твое отношение к нашей дорогой старой римской Церкви?
В вопросе чувствовалась насмешка.
— Знаешь, Персик, сколь ни покажется странным, но Церковь не стала казаться более человечной, чем тогда. Она настолько несовершенна, что даже начинаешь почти любить эту почтенную старушку.
Я спросил его, что там затеял отец, но вместо этого он принялся рассказывать о том, как нашел рукопись Д'Амбрицци и передал ее затем отцу Данну.
— Я там встречался с Данном, — заметил я. — Он рассказал мне о рукописи.
— Правда? Ты его видел? Бог ты мой, занятный он все же персонаж! Я принес эти бумаги, и мы с ним провели вместе целый день. Видел бы ты его квартиру! Он сказал, что вертолеты летают у него прямо под окном. А в ясный день из окон даже Принстон можно разглядеть!
— С содержанием он меня познакомил, в самых общих чертах, — сказал я. — Вообще, довольно загадочная история. Понимаю, рукопись была для Д'Амбрицци своего рода страховкой, но это все в прошлом. — Говорить более определенно не имело смысла. Мне не хотелось вовлекать Персика во все эти дела.
Глаза у него блестели, щеки порозовели.
— Все эти кодовые клички, все эти шпионские приключения... И знаешь, что здесь самое странное? Твой отец знал об этом все! Сказал, что это не его дело, что он вообще никогда не задумывался об этом, но он с самого начала знал, что Д'Амбрицци оставил мемуары этому старому болтуну-священнику. И вдруг теперь вспомнил об этом, десять дней тому назад. Странно все же устроена человеческая память, очень странно...
И Персик пересказал мне услышанную от отца историю о старом и завистливом пьянице-священнике, который хранил бумаги Д'Амбрицци и дразнил ими отца. Это было похоже на правду. Я помнил неопрятного полубезумного старика, от которого всегда несло джином.
— Получается, — сказал Персик и щедро полил кетчупом последний ломтик картофеля, — он знал об этом все. Чертовски занятно. Я даже подумал...
— А ты говорил ему, что показал бумаги Данну?
Он пожал плечами.
— Э-э, знаешь... вроде бы нет. Наверное, просто не хотелось вдаваться в подробности и объяснения. А потом он заставил меня отвезти его в охотничий домик. Сам знаешь, как он умеет настоять, не отвертеться. Любит командовать людьми.
— Ты это только теперь заметил?
— Я провел с ним там почти неделю, бросил службу, прихожан, все. Вообще там замечательно. Я бродил по горам... И дом очень красивый, с этим огромным чучелом медведя в углу...
— Чем еще занимался?
— Слепил снеговика, представляешь? Потом ездил за продуктами в Эверетт и набил припасами кладовую. Гулял, прочел два романа, готовил, подавал и прибирал, словом, ухаживал за твоим отцом.
— А сам отец что делал?
— Читал бумаги Д'Амбрицци, но почти не комментировал. Привез с собой целую кучу пластинок и альбомов для эскизов. Все время ставил пластинки и слушал музыку.
Мы не слишком много говорили... держался он дружелюбно, но предпочитал одиночество. Вообще, там было очень здорово. Мы говорили о тебе, о том, чем ты занимаешься. Знаешь, Бен, он поправляется, он молодцом. Вот только о тебе беспокоится. Говорит, ты сам напросился на неприятности, когда полез во внутренние дела Церкви. И еще сказал, что ты не понимаешь Церковь. Я только кивал, пусть себе говорит. Смерть Вэл сильно подкосила его, Бен. Однажды ночью услышал, как он плачет... Вошел в комнату, спросил, в порядке ли он. И знаешь, что он ответил? Что ему снилась Вэл. А потом он проснулся и вспомнил, что ее уже нет в живых. Мне страшно жаль старика, честно тебе говорю.
— Поеду к нему завтра, — сказал я. — После тебя у него жила сиделка, но он ее прогнал. Не хочу, чтобы он сидел там один.
— Хочешь, поедем вместе? На завтра обещали сильный буран.
— Ничего, Персик, все нормально, как-нибудь доберусь сам. Ты должен позаботиться о своей пастве.
— О своей пастве, — пробормотал он. — Бедняги. Не повезло им со мной.
Оставшись в доме один, я никак не мог уснуть. О смерти Инделикато сообщили в телевизионных новостях, но все в контексте ухудшения здоровья Папы, который не появлялся на публике вот уже месяца два. В самом позднем выпуске новостей о Церкви не сказали ничего нового, за исключением того, что архиепископ кардинал Клэммер принял решение остаться в Риме и присутствовать на похоронах Инделикато. Я сидел в Длинной зале, пил уже третий бокал «Лэфройга» со льдом, слушал, как завывает за окнами ветер, как сорванные им крупинки снега барабанят по стеклам.
Я пытался не думать о том, что произошло после убийства Вэл, но это было бесполезно. Я просто не мог думать о чем-то другом. И вот наконец я допил виски, влез в старую дубленку и высокие сапоги и вышел на улицу.
Холодный воздух ворвался в легкие. Прочистил мозги.
Я двинулся к яблоневому саду, где в ночь, подобную этой, кто-то повесил на дереве тело уже мертвого отца Говерно. Давно это было. Шел я той же тропинкой, что и тогда с Санданато, и вскоре оказался у пруда. Лед блестел в лунном свете. По нему бесшумно скользила пара конькобежцев, коньки резали лед, отсвечивая серебром.
Меня неудержимо тянуло к часовне. Нет, то вовсе не был приступ сентиментальности, я понял это, лишь оказавшись внутри. Дверь была не заперта, ступеньки обледенели.
Я включил свет. Что я здесь делаю? Что ожидаю увидеть? Привидений в часовне нет, ни звука, ни голоса не доносится из полутьмы.
Я сел на скамью, где сидела Вэл в тот момент, когда Хорстман приставил ствол пистолета ей к затылку.
А потом вдруг сделал то, чего не делал вот уже лет двадцать пять.
Встал на колени, опустил голову и начал молиться за упокой души моей маленькой сестренки. Я шептал слова молитвы с закрытыми глазами и, как и подобает доброму католику, признался во всех содеянных мной грехах и молил о прошении того, кто мог творить правосудие.
Позже той же ночью я лежал в постели, под портретом Ди Маджио, прислушивался к свисту ветра за окном, к шорохам за наличниками и под плинтусами, чувствовал, как тянет сквозняком. Я то погружался в сон, то выплывал из него, а потом вдруг увидел Вэл, как она сует в барабан предназначенный для меня снимок. А потом вдруг оказался в холле, на лестничной площадке, и увидел, как падает отец...
Я лежал и мечтал о том, чтоб хотя бы этой ночью мама избавила меня от посещения. Дошло до того, что я просто боялся уснуть. Ведь там, во сне, она ждала меня, чтобы снова напасть со своими обвинениями.
Я переворачивался с боку на бок, пытался пристроить подушку поудобнее, затихал, а потом вдруг вспомнил, как однажды ночью в эту комнату ко мне пришла Вэл. Совсем еще маленькая, в красной фланелевой рубашке, она терла кулачком заплаканные глаза. Выяснилось, что она вдруг захотела в туалет, вышла, а в коридоре стояла мама и набросилась на нее, стала ругаться. Сам не понимаю, почему вдруг вспомнился этот эпизод, но я видел Вэл так отчетливо, словно наяву, как она, сонная, испуганная и заплаканная, трет глаза. Я спросил ее, что случилось.
Она сказала, что мама вела себя с ней подло.
Я спросил, что это означает.
— Она говорит, я сделала это. — Тут уже Вэл зарыдала в полный голос. — А я спросила, что, а она ничего не ответила, просто продолжала говорить, что я это сделала...
— Ты можешь точно передать ее слова?
— Ты это сделала, ты, это сделала ты... там, в саду... ты забрала его, ты это сделала... — Слезы лились ручьем. Потом она сказала: — Но, Бен, я ничего такого не делала, точно тебе говорю, честное слово, не делала!...
И тут я обнял ее, стал гладить по голове и сказал, что она может остаться у меня на всю ночь.
А потом сказал, что маме наверняка приснился плохой сон, что она в этом не виновата, что не надо бояться и обижаться на нее, и все в таком роде. Больше мы об этом никогда не говорили. Возможно, потому, что это было связано со страшной историей, которая произошла в яблоневом саду, с тем, что там будто бы нашли висельника на дереве...