Непривычно мелькают мрамор и золото и зеленые опахала пальм. Медальоны картин торжественно отепляют стены. Паркет у меня под ногами, как нетающий лед.
Инстинкт продолжает толкать вперед, в самую глубь этого бесконечного дворца. Я ухожу все дальше от вестибюля, от страшной уличной двери...
Безмерна щедрость расставленных и развешанных здесь сокровищ. Она мешает идти! Каждое царственно отдает себя. Времена и эпохи дарят со стен бессмертный свой блеск.
И медлят шаги мои под грузом этих подарков.
Но я снова чувствую морок, от которого тухнут огни, он ползет позади, холодный, как скользкое чудовище.
Я перехожу в другой зал.
Новые комнаты и новые впечатления. Рабочий задумался перед картиной. У него несложное лицо. На нем умещается только одно выражение. От этого лицо его очень правдиво. Так сошлись питерский металлист и гениальный итальянский мастер. Сошлись в одинаковом чувстве, одного приведшем к восторгу, другого — к творчеству.
Это чувство родное и мне, и всем этим людям, ходящим по залу. Всех нас единит заворожившая красота и радость жизни, разметавшая некрасивое и нерадостное и волшебно открывшая недалекое будущее...
На мне, все-таки, надо идти!
Прохожу через залы-читальни. Через храмы зеленого света, чистоты и молчания. Там склоненные головы и благородная тишина труда.
Так прохожу я дворец, и каждая комната роняет в меня по радостной искре и зажигает гордость за наше время.
— Товарищ! — говорит мне незнакомый человек и смеется. — Подумайте, здесь жили только трое! И говорят, что скучно жили. А теперь и вы, и я, и все мы здесь у себя, как в своей избе!
Вот правда, от которой сверкают дали!
Я не удивляюсь, что вдруг передо мною появляется Ирина. Но глаза ее светятся боевым задором и щеки горят. Никогда я не видел Ирины такой возбужденной!
Она сжимает мой локоть и шепчет:
— Скройтесь куда-нибудь! Хоть на четверть часа! И скорее... Ах, какой молодец ваш доктор!
И исчезает так же внезапно, как и появляется.
Я ничего не понимаю. Почему? Разве четверть часа спасут меня от ареста? При чем тут доктор? Я знаю только, что круг преследования замкнулся и выхода для меня больше нет. Я поворачиваю в гостиную, очень светлую и пустынную, с атласными креслами.
Тотчас же из дверей появляются люди. Я кидаюсь к боковой двери. В черном распахе ее мне загораживает дорогу Максаков. Лоб его перевязан тряпкой. Так вот в кого угадала моя ледышка! Безмерная ярость взрывает меня. Сжав кулаки, я кидаюсь, как волк.
Едва не сбивая Максакова с ног, проскакиваю через дверь в коридор. Там меня схватывают.
Вот он, конец! Бешенство мое проходит.
— Подчиняюсь! — говорю я и слышу, как залпом выкрикивают голоса в гостиной.
Меня приглашает обратно. А там, за дверями, растет и усиливается шум. Я переступаю порог и каменею.
Среди раздавшихся кругом людей неподвижно стоит Максаков. И его держат за руки! А доктор, мой великолепный доктор, вместе с Ириной что-то доказывает человеку в военной форме. Милиционер распахивает максаковский пиджак и недоуменно вытаскивает из его бокового кармана толстую красную тетрадь...
— Ах! — вскрикивает Ирина и хватает ее. Я тоже кричу и вижу поднятый вверх сафьяновый переплет и крупную букву «Р», отпечатанную золотом.
Поздно вечером мы сидим в кабинете у доктора. Я уже знаю все. Знаю, как он, не заставши меня, с представителем власти отправился во дворец литераторов. Как помогла им Ирина, в вестибюле столкнувшаяся с Максаковым. Знаю даже, что Максаков признался в похищении тетради у Грингофа. Все это прожито!.. Сейчас вокруг меня милые, радостные лица.
Я дописываю телеграмму Ивану Григорьевичу, на далекий свой прииск: «План расшифрован, концессия сорвалась, государство будет работать на Буринде...»
— Государство! — повторяет Ирина и перелистывает тетрадь. — Из-за этого стоило похлопотать! И подумать только, — потрясает она планом и тетрадью, — что все это — золото...
— А вы? — перебивает ее доктор и хохочет, обводя нас всех добрыми сияющими глазами. — Вы — разве не золото?!
Ассирийская рукопись
Выпал первый снег, и небо укуталось дымными, шерстяными лоскутьями туч. И гул городской утерял свою четкость, звучность и грохот и сменился приглушенным шумом, неспокойным и безличным, как мохнатые гусеницы облаков, переползавшие от горизонта до горизонта. Намокшие с осени, зябко нахохлились домики или холодно и безучастно высились каменными стенами. Стаи голодных людей вразброд, в одиночку рассыпались по улицам, по учреждениям. Делали свое хлопотливое дело, скучали, увлекались, отбывали положенное служебное время или досадовали, что в сутках только 24 часа, но почти у каждого за спиной у важных или нудных занятий стоял проклятый или шутливый вопрос: чем я буду сегодня сыт? Все обтрепались и пообносились. И победно серел цвет фронта, цвет войны, окопов, лишений и смерти. Солдатская шинель. Во всех видах, фасонах. Без различия пола и возраста. И от этого стороннему наблюдателю могло сделаться скучно, так же, как арестанту, скорбно живущему в асфальте, кирпичах и железе. Но нам было некогда скучать, надо было бороться за жизнь.