Что ж, вкалывать я был согласен, лишь бы платили. Всю жизнь только и делал, что вкалывал. Хоть и закончил я институт в столице, по специальности ни дня не работал…
— Кстати, об ассистенте, — добавил Кикин после паузы. — Он ведь, зараза, со мной вкалывать должен. Половину аванса забрал, а я на свою половину куклу купил, и бревно, и транспортные расходы оплатил… Андрей, он тронул меня за плечо, — будь другом, зайди к ассистенту, передай, что я его завтра с утра у себя жду!
— Отчего не передать? Передам.
— Мастерские на улице Уткина знаешь?
Я кивнул.
— У него второй подъезд, дверь, как зайдешь, — налево.
— Пятый этаж? — уточнил я.
— Все художественные мастерские на пятом. Зовут Стас, фамилия… — Борис запнулся. — Вот фамилию-то я и не помню.
— Черт с ней, с фамилией, передам, — согласился я. Отчего не прогуляться? Улица Уткина недалеко.
А Кикин не унимался, выматерился многоэтажно.
— Вот же, блин, повезло с напарничком! Достал меня этот стукач!
— А что, ассистент правда стукач? — Я усмехнулся. — Ну, ты, Борис, даешь! Не под Сталиным живем и даже не под Брежневым, в наше-то время откуда стукачи?
— А куда б они делись? — вопросил он без смеха, даже со злостью. — Молодой ты, Андрюха, наивный…
Насчет «молодой», тут Боря прав, он старше меня лет на десять с хвостиком, с порядочным хвостиком, а насчет «наивный»… не знаю. Хотя эти двенадцать-тринадцать лет разницы… Я родился во времена империи, но империю, как таковую, не застал. Застал ее агонию.
— На тебя не стучали и самого не принуждали стучать на друзей, — продолжал Кикин, и я понимал, что сейчас он не паясничает.
На грани отключки наступил для него вдруг момент истины, исповеди, а я просто под руку подвернулся, не стенам же голым исповедоваться! Впрочем, откуда я знаю? Может, он и в отсутствии собеседника, накатив белой, так же плачется. Вон, хоть в жилетку Буратины этого недоделанного.
— Они мне всю жизнь испоганили, органы наши внутренние! — Борис толкнул меня в плечо. — Ты думаешь, я всегда вот так жил? Водка, запои, работы какие-то левые, кто чего подбросит… Да я начинал, знаешь как ярко?! Я лучшим на курсе был! Авангард! Обо мне критики в Москве писали, в Европе! Дрезденская галерея цикл гравюр о черных шаманах купила! Я тогда с перепугу чуть «Волгу» не купил… Не великую русскую реку, машину. Но не хватало немного, зато на «Жигули» — с избытком! Я и стал с друзьями-художниками на избыток машину обмывать. А когда через месяц деньги понадобились «Жигуль» выкупать, у меня уже и на малолитражку не хватило, на «Запорожец» горбатый… А еще через месяц все вернулось на круги своя — снова весь в долгах, как в шелках был…
Борис тяжело вздохнул, но повеселел вдруг, махнул рукой.
— Ну и черт с ней, с машиной! На кой она мне? Давно б разбился насмерть по пьяни. А так, хоть есть что вспомнить, погулял от души! Всех иркутских художников напоил, да и немцы теперь на шаманские гравюры любуются… — Он погрустнел. — Если, конечно, они в залах висят, а не в запасниках галерейных пылятся…
— И что, европейцы на тебя больше не выходили? — поинтересовался я.
— Почему не выходили? Меня в Париж с выставкой звали! Но опять внутренние наши органы вмешались, будь они неладны!
Кикин сжал кулаки. Он был на грани истерики, впрочем, уже и за гранью. Сейчас, блин, начнет мебель крушить, глядишь, и мне под запарку достанется…
Борис не обманул моих надежд, и правда ударил что есть силы кулаком по столу.
— Эй, Борис, успокойся!
— Выставка в Париже, как же… — Он перестал меня замечать. — Какой на хрен Париж? Парижа не существует! У меня выставку даже здесь запретили за день до открытия! Можешь себе такое представить: я — порнограф и абстракционист! Одновременно! А ты говоришь, Париж… Поломали они меня и всю жизнь мою испоганили… всю жизнь…
Я подвинул к нему наполненный стакан. Я, урод, не знаю других способов утешить разочарованного мужика.
— Боря, выпей.
Он вцепился в стакан, словно в спасательный круг.
— За нашу и вашу свободу! — выкрикнул чисто польский тост, выпил, и голова его почти мгновенно стала клониться к столу. Надо же, насколько адекватная реакция, будто кнопка у него есть на пузе и кто-то ее нажал.
Окурок папиросы висел на губе, норовя сорваться в бездну и спалить помещение. Я извлек его изо рта Кикина и погасил в переполненной, вонючей пепельнице.
Встал. Делать мне здесь больше нечего. Два недвижимых тела — пьяное и деревянное, да, чуть не забыл, чурка еще с глазами в комнате, в потустороннем, розоватом свете антикварного торшера.