Выбрать главу

20 августа 1898 г. — Я только что вышел от Клавдия.

Сегодня утром в первом часу синяя телеграммка возвестила мне его возвращение: «Лейденская диковинка досталась мне и у меня. Приходите посмотреть. Мы вернулись сегодня ночью». Лейденская диковинка! Эталь осуществил свое желание: бесподобная вещь, музейная редкость, из-за которой он задержался на две недели в Голландии, наконец, поступила в его владение, и я был приглашен полюбоваться ею. И вот я увидал диковинку, но остался к ней холоден; а ведь с какими приготовлениями, с какой помпой Эталь торжественно показал мне ее!

Одно за другим Эталь разворачивал зеленые саржевые покрывала, которыми была закутана витрина. Можно было подумать, что он наслаждается, терзая мое любопытство, и, наконец, показалась кукла среди четырех стеклянных панно, соединенных между собою кожаными багетами с мелкими украшениями; да, — это была кукла или, вернее, манекен, — восковой манекен, изображающий девочку лет тринадцати в натуральную величину, одетую в пышные одежды, покрытые вышивками, шелковыми арабесками и жемчужинами, весьма похожий на восковую фигуру Валуа, выставленную три месяца тому назад на улице Сез, в галерее Жоржа Пти.

Стоя в своей стеклянной будке, эта кукла имела вид маленькой амбуазской принцессы, заключенной в стеклянную клетку. Эталь привез из Лейдена Инфанту, Инфанту со светлыми серебристыми шелковистыми волосами, застывшее тело которой было затянуто в малиновый бархат, сверкающий блестками; Инфанту, точно сошедшую с картины Веласкеса, с видом набальзамированного трупа, которым отличаются все восковые фигуры.

Взгляд Эталя, странно оживленный, с любовью покоился на поблекшем румянце и синеватой прозрачности этого искусственного тела. Меня же пугает и гнетет эта пожелтевшая бледность, эти иссохшие губы, эти багровые круги вокруг стеклянных глаз; меня устрашают эти высохшие, словно истаявшие, маленькие руки; от этой куклы идет запах смерти и склепа. Только пышность одежды интересует меня. Цвет ее превратился в цвет кожи и трута, выцветший и позлащенный от действия веков; шелковые вышивки еще сохранились на рыжем бархате, — вышивки шелком и жемчугом, на которых мой взгляд задерживается не столько из-за их пышности, сколько из-за желания избегнуть ужасного, неподвижного взгляда манекена.

Эталь и я — мы молчим; я чувствую, что он наблюдает за мной и что мое равнодушие его разочаровывает. Он ожидал восторгов, — потока восхищенных слов, и моя холодность беспокоит, озадачивает его.

«Вы еще не доросли до этого искусства, — заключает он, — покрывая витрину зеленой саржей. — Я думал, что вы оцените изящество этого изображения и бесчисленные оттенки разложения этого тела… Ведь эта кукла — портрет, нет, — статуя, раскрашенная статуя, изысканное и точное изображение, которое гораздо совершеннее, чем полотно или мрамор, воплотило в себе восхитительную и трагическую душу веков… Я обожаю эти восковые изображения. Я нахожу их гораздо совершение портретов. — А вам, быть может, больше понравится это?»

Внезапно он открыл маленькие дверцы и толкнул меня в темную каморку, смежную с его мастерской. Эта каморка, очень высокая и узкая, похожая на внутренность колодца, скорее представляла из себя большой шкап, чем комнату; в ней находились библиотечные полки, но слишком просторные для книг; и в их тени виднелись стеклянные глаза и поблекшие губы более чем двадцати бюстов покойников, — двадцать восковых лиц в исторических и стильных прическах, с фольговыми украшениями на поблекших волосах; и среди этих бюстов — женщин и юношей — я узнал знакомые мне по музеям: женскую голову из музея в Лилле, олицетворенную покорность, и «неизвестную женщину» с ее таинственной и тонкой улыбкой; исторические изображения Маргариты де Валуа, Агнессы Сорель, Марии Стюарт, Елизаветы де Водемон: поистине, целый будуар покойниц представляло это мрачное собрание слепков с отошедших.

Эталь взял один из этих бюстов и подал мне его, повернув к свету, чтобы я мог его рассмотреть.

Это была голова юноши с резким профилем и выражением поразительной энергии в упрямом лбе и выгнутых дугах бровей над впалыми глазами: скорбное и страдающее лицо трагического ребенка, немое и гордое страдание — лицо, прекрасное молчаливостью сжатых и припухлых губ; и зеленоватая бледность этого исхудалого и все-таки значительного лица подчеркивала еще больше скорбное выражение рта. Внизу находился герб с тремя жемчужинами: три пилюли Медичи.

Глаз Эболи

«Не правда ли, это почти Лоренцо Медичи? Несколько в другом роде, — с упрямым выражением рта и холодным пристальным взглядом! Какая энергия и какая горечь в выражении выдающихся челюстей, ведущих к узкому подбородку, и как чувствуется в этом ребяческом лице, что, среди флорентийских интриг и мятежей, ему пришлось видеть и трагическое! Поистине, у него взгляд, полный ненависти и ужаса — взгляд человека, присутствовавшего при изнасиловании своей матери, — рассказывал Эталь, любезно прикасаясь к бюсту, — и однако, это мое создание… Разумеется… я не нашел его ни в маленьком городке Умбрии, ни в тосканской деревне. Я знал этот гневный взгляд и этот упрямый и болезненный лоб. Мне позировал для этой работы молодой итальянец, несчастный чахоточный натурщик, которого я встретил однажды, скитаясь по бульвару, когда моя мастерская находилась еще на площади Пигаль.

Около пятнадцати лет тому назад молоденький неаполитанец явился сюда умирать вдали от солнца, под холодным и мрачным парижским небом. Как он кашлял, бедняга! Весь дрожа от озноба, в плисовых лохмотьях своего трастеверинского костюма, он слонялся вокруг мастерских художников, не смея постучаться ни к одному из них из боязни быть побитым. И уже два дня блуждал он в тумане ноябрьского дня, борясь между стыдом предложить себя в мастерскую и страхом своих… Его нигде не хотели принимать — находили слишком тощим. Едва он успевал спустить сорочку, как ему указывали на дверь с грубыми насмешками, и когда я подобрал его, он уже два дня ничего не ел. Много таких помирают в Париже с голоду.

Меня заинтересовала его худоба, а затем — это выражение страстной неги, которым расцвечается лицо каждого чахоточного — выражение, которое так много дает художнику. Словом, я подобрал Анжелотто, расспросил его и увез к себе…

Бедный малый, — я должен был отходить его, и не тотчас потребовать платы за мое гостеприимство; но я чувствовал, что он еле держится и готов ускользнуть от меня в самом скором времени; и на другой же день я заставил его позировать… Что делать, — не каждый день находишь такую драгоценную модель; я знаю, что поступил гнусно, но мне слишком понравилось мрачное выражение его огромных страдающих глаз. Анжелотто позировал по целым часам, покорно, всегда с тем же выражением мрачного ужаса в глазах, которое иногда я принимал за упрек, и с этим горделивым выражением сомкнутых губ! Я работал с какой-то дикой радостью, с каким-то сладострастием, никогда не испытанным, ибо чувствовал, что с каждым ударом резца я воссоздаю целую жизнь, полную нищеты и страданий — символ этой жизни, этой возмущенной и гордой души, от вспышек гнева которой моим пальцам магнетически сообщался лихорадочный трепет… Он кашлял все сильнее и сильнее, несмотря на лекарства, вдыхания дегтя и жаркую постель, поставленную близ печки; я позвал доктора, — я знал, что он умирает. В промежутках между сеансами я ухаживал за ним изо всех сил; он никогда меня не благодарил, безмолвно подчинялся всем моим распоряжениям и умер на моих руках, двадцать дней спустя после поступления ко мне. Он умер в декабрьское утро, на первый день Рождества, помню как сейчас, на своей постели с неаполитанской грелкой, которую я случайно разыскал у старьевщика на улице Аббатисс и купил для него, — бедняга Анжелотто! Еще накануне он позировал мне, — с полудня до четырех часов; и мне не приходило в голову, что конец наступит так быстро.