Выбрать главу

За кого он меня принимает? Уж не причисляет ли он меня ненароком к садистам и растлителям детей, каковы почти все его компатриоты, эти ханжи-англичане с лицами, побагровевшими от джина, эти мясные туши, которые по вечерам удовлетворяют свои перевозбужденные чувства, в конторах для найма прислуги, маленькими ирландочками с глазами-васильками, несчастными подростками, которых нищета Дублина предает каждый месяц Минотавру Лондона!

О! эта холодная и жестокая чувственность англичан, грубость этой расы и кровожадность, их деспотические инстинкты и наглость пред слабостью, как все это горело в глазах Эталя, когда он рассказывал медлительно, с кошачьим злорадством, о рассчитанной агонии его юной модели!

Анжелотто, чахоточный итальянчик с площади Мобер!

Я чувствовал, как подымалась во мне глухая ненависть. С каким цинизмом обнажал он предо мною гной своих моральных язв и в то же время от него исходило какое-то ужасное очарование.

Чем больше я рассматривал эту скорбную голову, чем больше любовался трагическим и презрительным выражением лица, тем больше я сожалел, что не знал этого несчастного ребенка; быть может, мне удалось бы освободить его из убийственного плена художника и мое отвращение к Эталю еще усугублялось каким-то странным сожалением. Я менее досадовал на это чудовище за то, что он его погубил, чем за то, что он его знал.

Это была точно ревность!.. Ревность! Какую бездну низменных инстинктов разбудил во мне этот англичанин?

15 сентября. — Я не хочу больше видеть этого человека. Мне хочется поехать в Венецию, в Венецию, с успокаивающей тишиной ее лагун, очарованием смерти и грандиозного прошлого ее дворцов и вод. О! скользящий бег гондол по тяжелой, свинцовой поверхности каналов, крик — эй! гребец! — нарушающий тишину пустынных улиц и по утрам, при первых лучах зари, долгие часы мечтательного и восхищенного созерцания до пробуждения города, у окон палаццо Дарио, когда я один — пред пустынным Большим каналом и куполами церкви Спасения, кажущимися атласными на фоне жемчужной Венеции.

Да, Венеция меня исцелит, я избавлюсь от тиранического гнета Эталя; я снова восстановлю мою прежнюю душу, душу красивую и богатую, созерцая картины Тьеполо и Тинторетто; снова я найду, быть может, утраченную чистоту, любуясь божественными созданиями Карпаччо; и если уж пошло на безумие, не лучше ли увлечься Святым Георгием или Святой Урсулой — из музея Академии, — чем блудливо грезить пред пагубным восковым созданием этого отвратительного Эталя?

Да, нужно уехать. К тому же Орбен рекомендует Венецию неврастеникам… климат в ней отличается какой-то нежащей мягкостью и в тишине этого водного города словно разлит какой-то усыпляющий бальзам: Венеция спасет меня от Эталя, а потом там я снова воскресну для прежней жизни. Венеция, — какие воспоминания!

20 сентября. — Венеция! Мне казалось однажды, что там я встретил скорбный, преследующий меня взгляд, этот изумрудный, волнующий меня взгляд, который превратил меня в несчастного, потерявшего равновесие безумца.

Я вспоминаю. Это было в больнице, в отделе венерических больных, среди тяжкой атмосферы большой залы с известковыми стенами и окнами, накаленными прекрасным полуденным солнцем. Она лежала, покрытая сомнительно-белыми больничными покрывалами, и ее рыже-красные волосы, разметанные на подушках, еще подчеркивали желто-землистый цвет лица сифилитички. Она лежала недвижная, молчаливая, среди шума, едва стихшего при нашем появлении, двадцати других женщин, — двадцати выздоравливающих, или несерьезно больных, столпившихся в рубашках вокруг стола, загроможденного стаканчиками, кубиками и картами; все здоровое население залы предавалось оживленной игре в лото. Лишь одна больная, бледная как воск, не шевелилась, не произносила ни слова. Но между ее полусомкнутых ресниц сверкал кристалл зеленоватой и позлащенной воды, печально дремлющей и опаленной светом, как ложе темного источника в полуденный час; и в то же время такая скорбная улыбка сводила бледные поблекшие губы и углы изможденных век, что на мгновение мне блеснул взгляд бесконечной утомленности и безумного экстаза глаз Антиноя и старинной пастели.

Я склонился с любопытством над постелью: лицо утомленно вытянулось, глаза закрылись. «Одна из мучающих ее спазм, — пояснил нам сопровождавший нас медик, — у нее язва яичников: она обречена».

Скорбный изумруд блеснул только на мгновение — только на мгновение выглянул взгляд Астарты из-за края век, на мгновение моя душа приблизилась к моим устам; в бескровном лице умирающей была, я помню, та же зеленоватая прозрачность, что и в восковом бюсте Анжелотто. Странное совпадение, — два взгляда умирающих, ибо и он и она были уже поражены, обречены на смерть!

Эти зеленые и страстные глаза, я видел их еще однажды…

Это было в Константине, в той улице Лестниц, кишащей проститутками, которая спускается прямо к реке Руммель.

Переходя из одной мавританской кофейни в другую, из испанского кабачка в мальтийский погребок, — мы как-то попали в этот странный притон курильщиков опиума… Резкий, монотонный напев флейт прорезал воздух и посреди кружка арабов на корточках, плясали, странно переплетаясь ногами, два бескровных существа с потухшими глазами, гибкие, как ужи.

О! отчаянные, почти судорожные призывы этих высохших рук над этими застывшими лицами! Подрисованные глаза, намалеванные щеки, — они извивались, неподражаемо гибкие среди волн газа и тюля, вышитых золотом, — одетые, как женщины, содрогаясь от времени до времени всем своим телом, словно от электрического тока. Вдруг один из танцующих замер на месте в оцепенении с пронзительным диким криком и в его закатившихся глазах я увидал тот же зеленый блеск… Я бросился к нему и схватил его за руку: он был без чувств, пена выступила на губах. Это был эпилептик — и что того хуже — несчастный слепец, кабильский танцовщик, истощенный пороками и чахоткой, осужденный в скором времени на смерть.

Венецианка в Госпитале была также приговорена к смерти… Уж не влюбляюсь ли я только в умирающих? Какое-то непреодолимое и ужасное обаяние влечет меня ко всему, что страдает и что умирает! Никогда еще я не читал так ясно в самом себе. Этот неизгладимый порок моей больной души был разгадан Эталем в тот вечер, когда он показал мне сначала куклу, а затем этот восковой бюст, в котором я нашел воплощенными ту скорбь и те страдания, которые меня привлекают больше всего.

Маленький кабильский танцовщик, умирающая венецианка, чахоточный натурщик с Монмартра — все они одной породы, и этот англичанин читает в моей душе, как в открытой книге, обо всех ее злосчастных склонностях. Как я его ненавижу.

28 сентября. — Я уже не уезжаю; я увидал Эталя, и этот человек снова забрал меня под свою власть. Я кончал запаковывать мои сундуки и, стоя у стола, заворачивал трости и зонтики в дорожную укладку, когда на мое плечо опустилась чья-то рука и насмешливые губы пробормотали:

Кого люблю, того хочу забыть! Вези меня отсюда в край далекий, В Норвегию, в Богемию, — там, может быть, Расстанусь я с заботою жестокой. Но, позабыв его, чем стану жить, Что сохраню для жизни одинокой?

Это был он, — он догадался, что я уезжаю: каким образом? Можно подумать, что у этого человека двойное зрение: «Вы его не найдете, — сказал он, легким жестом указывая на свои блестящие глаза, — этот взгляд внутри вас и у других вы его не найдете. — Поезжайте в Сицилию, в Венецию, даже в Смирну, — ах, вы больны и повсюду ваша болезнь последует за вами. Вы ищете взгляд музейный, мой друг; и гнилая цивилизация большого города, подобного Парижу или Лондону, только она одна может вам его предложить. Почему хотите вы сбежать в разгар лечения? Разве вы можете на меня в чем-нибудь пожаловаться? Вас уже не преследуют больше маски, и если учащаются припадки желания убить, вы уже не падаете в обморок по ночам, хрипя и ловя призраки. Я спас вас от видений, возвратив вас к инстинкту, ибо это прекрасный и могучий природный инстинкт — инстинкт убийства — такой же, как и священный инстинкт любви.