На улице шел дождь, стояли лужи грязи: в тумане еле мерцали жалкие газовые фонари, тротуары блестели и прохожие ворчливо убегали от проституток, подстерегавших их на углах улиц.
Был час, когда Париж загорается… все подонки города устремляются к разврату, а у меня вся эта грязь была в сердце.
Мы пообедали в ресторане. Вечером мы совершили гнусный обход всех кабаков Монмартра, вкусили всех этих, сотни раз слышанных кладбищенских острот, всех этих гнусных увеселений и в конце концов очутились в «Мулен-Руже».
Убогие проститутки, изглоданные анемией — мрачным и нищенским пороком, в жалких шелковых отрепьях, и болваны, гнусно возбужденные возле сомнительных юбок, задираемых профессионалками; весь позор убогой похоти, вываливаемой в определенные часы, чтобы разогнать скуку приказчиков и мещан. И Эталь воображает, что здесь я могу встретить «взгляд». Повсюду призрак Изе преследовал меня; во всех встречавшихся женщинах я видел ту же мрачную и утомленную скуку; они отпускали мимоходом такие же гнусности, чтобы расшевелить мужчин — то же распутство было в голосе и в движениях.
«Коровы, коровы», — как их называет художник Фори. Стоило нам крутиться весь вечер, чтобы встретить его в десять часов в каком-то кабачке, — не то Неба, не то Убийц!
А на улице все падал дождь, — потоки дождя, плакавшие и над городом и в моем сердце — стоял повсюду отвратительный запах мокрой псины; на внешних бульварах сторожили злосчастные проститутки в загрязненных юбках, а за стеклами винных лавок виднелись сигары их сутенеров. И это Париж — веселящийся, — роскошный Париж, воспеваемый поэтами Монмартра!
Наконец, в половине первого — венец всей этой Голгофы, обещанная встреча с Гарри Муром, тренировщиком «Мезон-Лаффита», в баре на улице Обер, шатание вокруг прилавка, острая и едкая отрава коктейля, а за джином гнусные россказни этого букмекера, старавшегося оплевать сэра Томаса Веллкома; громко хохоча, он старался убить, раздавить раздавить в моей памяти меланхолический, прекрасный образ Томаса, подобно тому, как в течение дня этот гнусный Эталь разрушил во мне призрак Изе.
Изе, сделавшаяся приманкой домов свидания, и Томас Веллком, достойный каторжных работ… Воистину, это был день привидений!
Cloaca maxima
Здесь шли пропуски, числа были непроизвольно или нарочно изменены, почерк менялся, — во всей рукописи замечался какой-то беспорядок, очевидно, автор ее был болен, выбит из колеи.
Январь 1899. — Присутствовал на премьере. Это было великое позорище, — выставка в ложах всех доспехов-бриллиантов, добытых путем проституции или подозрительных афер… Присутствовали все прославленные развратницы, разодетые в свои парадные платья, искусно размалеванные, в застывших позах, с застывшими улыбками, похожие на триумфальных идолов, под сверкающими ожерельями и поддельным золотом крашеных волос; все они имели рядом с собою какую-нибудь знаменитость — политическую или литературную — будущего академика или кандидата в министры, горделиво афишируя в качестве мужей или любовников, — сами бывшие модные проститутки, — людей в почете, ибо теперь на таких женятся.
В бенуаре, в партере, сидели разряженные в воздушные наряды актрисы маленьких театров и модные профессионалки, хрупкие и подвижные — типа Краниль и Вилли, монденки с маленькими головками под тяжелыми прическами; большинство из них, походившие на развязных пажей очертаниями задорных и нежных профилей, распространяли властное и развратное очарование… На них глазели мужчины с бурыми лицами, еще более оттененными фарфоровой белизной их пластронов; усмешка кривила их дряблые губы, походка носила следы развинченного утомления, глаза смотрели вяло и некрасиво: все следы кутежей. Затем следовали желчные физиономии критиков, — косые взгляды авгуров, молчаливо обсуждающих пьесу, и все гнусные «милые собратья», и дружеские пожатия рук, — организованный заговор кулуаров.
Хотя я присутствовал сотни раз на этом зрелище, но никогда еще не отмечал с такой беспощадностью уродства масок! Никогда еще сквозь лживость ароматов и румян мои ноздри не различали так беспощадно ужасный запах разложения театрального зала. Я знал пороки и недостатки, скандалы и убожества всех этих мужчин и женщин в ложах, так же как и они знали мою несчастную жизнь и гнусные сплетни, нашептываемые вместе с моим именем.
Да и не сошлись ли мы здесь, чтобы цинично афишировать и выставить каждый свою жуирующую особу, нашу прекрасную бульварную известность, сотканную из вчерашних позорищ и завтрашних банкротств? И, по движению наведенного на меня лорнета, по оттенку улыбки слушающей дамы, я угадывал мое произносимое имя и следующие за тем сплетни…
В ложе на авансцене сидел толстый Найдерберг, обогатившийся посредством десяти банкротств, — Найдерберг, биржевые операции которого оплачивали покупку вилл в Каннах и отелей в Швейцарии, — Найдерберг, весь раздувшийся от нездоровой тучности, со своим лицом прокаженного и манерами карфагенского правителя; затем, в следующей ложе сидели три брата Гельмана, похожие на скелеты птиц, со своими высокими плечами, тощими туловищами, впалыми грудями и мордами золотопромышленников, — тонкие губы, еще более тонкие носы и еще более узкие глаза, сверкающие металлическим блеском из-под их моргающих век, все трое — банкиры, сообща содержащие красавицу Конхиту Меррен, выделяющуюся, словно белая камелия, на фоне их трех черных фраков; затем Мешерод, тоже банкир, венец, изгнанный из Вены, крикливо афиширующий эту бедняжку Нелли Фернейль, служащую ему ширмой; его девиз, заимствованный у префектуры и повторяемый в домах свиданий, гласит: «Не мешайте детям приходить ко мне». — Все они, конечно, евреи, но натурализованные французы, космополиты и хозяева Парижа.
Затем следовали политиканы в ложах административные и семитских муз, политиканы, у которых существует такса на реформы или на воздержание от них, важные журналисты, которые за пятьдесят золотых похвалят или замолчат пьесу, и злонамеренные, которые все равно ее очернят, ибо дирекция возвратила им рукопись или звезда труппы отвергла приглашение ужинать, если не был приложен чековый билет.
Среди толпы я увидал стройного, затянутого во фрак с шелковыми отворотами, красавца Буа-Эврара, эксплуатирующего содержанок и дерущегося ради них по мере надобности; Марсоне, художника, женившегося на своей любовнице, не сообразив, что состояние Нины Марбеф после ее смерти должно было перейти к трем детям, которым она была обязана барону Гарнейму; Дестиллье, издателя исключительно дрейфусарских произведений, и Доримо, его собрата, издающего только националистов; оба они выпускают, кроме того, один — книги Жип, ибо это доходно, другой — памфлеты Ажальберта, ибо — памфлет за границей кормит; здесь были налицо все лицемерия и все наглости, все достопочтенные с виду, но с трещинами внутри, начиная с тех, которые женились на внебрачных дочерях, получивших в приданое миллионы своих отцов, которых они за это держать на задворках, кончая Сен-Фенассом, мошенничающим на скачках с лошадьми своего брата, и Марфорадом, поэтом-анархистом, на жаловании у Фрейнака, упрекающим Мореза в том, что он в Военной школе кричит о любви к армии, а сам живет в связи с массажистом. Здесь, ради премьерши театра, этой восхитительной, хрупкой Евы Линер, с ее огромными глазами, подобными глазам ангелов Гоццоли, — испуганными, дикими, многообещающими, так не вяжущимися с ее мальчишеским личиком, — собрался весь Лесбос, присутствующей на премьерах, — все «осужденные», привлекаемые на эти спектакли пряными чарами переряженных профессионалок; и, сверкающая своей полной белизной блондинки, прекрасная ирландка Мод Уайт в ложе старухи герцогини Альторнейшир, той, что была на вечере Эталя и которая теперь более, чем когда-либо, была намалевана и более, чем когда-либо, была похожа на привидение, вся в какой-то жемчужной брони, бросавшей зеленоватый отблеск на ее дряхлую кожу; старуха Альторнейшир была в компании брата и сестры.