Должно быть, они насладились вдоволь в эту ночь… Мужчина больше молчал и только на рассвете я услышал его голос: «Какие у тебя светлые глаза, Мими!» И мое перевозбужденное воображение нарисовало мне жест и улыбку проснувшегося влюбленного, а девчонка своим звенящим голоском с восхитительной шаловливостью ответила: «Вы находите мои глаза светлыми? Это оттого, что они смотрели на вас, сударь». И снова они начали целоваться и играться, шлепать босыми ногами: девчонка выскочила из постели, — мужчина старался ее поймать.
Теперь по их шагам и шуму я угадывал, что они одеваются. Это не были проститутка и бродяга, ибо они, очевидно, не имели времени прохлаждаться. Это была парочка честных любовников: он, должно быть, рабочий, спешащий на работу; она, вероятно, модистка, которая теперь должна сочинить предлог, объяснявший эту ночь, подаренную ею возлюбленному, — спешкой в мастерской, сверхсрочной работой, потребовавшей целой ночи. Они оба, должно быть, были очень молоды. Мне было интересно увидать их лица; я встал и, припав к портьерам, стал подстерегать их выход из отеля, стоя босыми ногами на каменном полу, раздетый, у открытого окна.
Он вышел первым: желтенькое пальто, шляпа котелком. Должно быть, это был маленький чиновник или приказчик, не старше двадцати двух лет, высокий, худощавый, с незначительной физиономией. Она из осторожности не рискнула выйти раньше, чем спустя две минуты, но он ожидал ее в конце улицы.
Она была очаровательна, — тоже блондинка, со своими спутанными непокорными локонами под скромной черной соломенной шляпой, которую она сама украсила васильками и маками; черная суконная кофточка, платьице из дешевого синего фуляра с цветочками, дополняли ее туалет. Она постукивала по тротуару своими желтыми ботинками, гибкая… вернее, похудевшая от любви, слегка побледневшая, с синевой вокруг глаз; но таким счастьем было озарено ее свеженькое личико, что она казалась олицетворением радости и весны.
Им вдвоем не было еще сорока лет. Фруктовые и винные лавки отпирались, убирали ставни с окон. Она догнала его на углу улицы и там они простились долгим поцелуем.
Я наблюдал за ними из окна.
Наконец они расстались; пройдя десять шагов, она еще раз обернулась, чтобы взглянуть на него, но было уже слишком поздно. Он завернул за угол. Тогда она ускорила шаг, исчезла вдруг, согнувшись, словно подавленная тяжкой печалью.
А я снова лег в постель и спал мертвым, тревожным сном, — сном, в котором бесконечно переплетались самые противоречивые образы. Томас Веллком, восковая кукла Эталя, некоторые лица, замеченные в кабаках, прошли чередой у моего изголовья, и еще другие, — лица, которые я видел в ранней юности, даже в детстве, считавшиеся мною позабытыми, — между прочим, лицо Жана Дестре, работника на ферме, разбившегося у нас во время жатвы при падении с воза. Мне было тогда лет одиннадцать.
Почему привиделось мне это лицо? Со времени этого случая оно никогда не являлось мне. Томас Веллком немного напоминает его. Но я никогда не обращал внимания на это сходство. Появление ли Томаса вызвало образ Жана Дестре, или призрак моего детства сам выплыл из моего прошлого?.. И я проснулся на залитой солнцем постели, разбуженный шарманкой, игравшей под окнами.
Был уже двенадцатый час, — день чудный, небо синее, — одно из тех мартовских утр, которые похожи на майские и лазурь которых иногда возвещает Парижу весну. На бульварах стояли тележки бродячих продавцов, полные чайных роз, лакфиолей, желтых тюльпанов, горделивых и нежных нарциссов; хозяйки покупали их, стоя на краю тротуара; работницы, проходя, украшали себя букетиками. Уже возвращались из мастерских домой. Париж работал с пяти часов утра и у торговки жареной картошкой уже весело столпился целый рой юных полировщиц в черных блузах, — простоволосых, с беспечными физиономиями.
И этот Мюссе, найденный мною по возвращении домой, эти страницы, машинально перелистанные, эти нежные, проникнутые любовным отчаянием, строки, — в пустоте и мертвенной роскоши моего жилища без женщины:
Теперь я знаю, почему я плакал.
Убежище
Париж, 28 марта. — Вместе с этим Жаном Дестре, явившимся мне во сне, вспомнилось все мое детство, мое детство во Френезе, в Нормандии — дождливой и плодородной Нормандии.
Я часто ходил смотреть, как он работает на ферме, убегал из замка, чтобы играть с ним. Нужно было только пересечь березовую рощу, за лужайкой почти у входа в парк разобрать загородку, и я уже был во фруктовом саду, где земля была влажная, заросшая травой.
Ферма! Комнаты были так широки, так обширны во Френезе, так светлы, так уныло светлы со своими широкими амбразурами окон и лоснящимся паркетом! Вся меланхолия неба, равнин, меняющихся времен года, проникала в эти окна. О! как суровы и сухи были их маленькие белые шторы! Каким одиноким чувствовал я себя в этой неприветливой обстановке! Мебель была тяжеловесная, угрюмая, украшенная львиными головами со знаками зодиака и атрибутами стиля Империи… Я всегда натыкался на углы мебели, и ее холодное прикосновение причиняло боль. И не любил я также тяжелых стульев красного дерева, точно припавших на корточки у портьер… А эти портьеры! они так блестели и были словно замороженные со своими орлами и золотыми лаврами на малиновом или оливковом фоне. Навощенный паркет в форме розеток или ромбов походил на зеркало, атласистый при касании и скользкий при ходьбе. А большие залы во Френезе! Я дрожал в них от холода даже в разгар лета. А верхушки деревьев парка, постоянно колеблющиеся сквозь стекла фрамуги, — какую тоску наводили они на мою детскую душу!
И насколько я предпочитал холодной пышности этих огромных пустых комнат молочную ферму, — где складываются кучками подстилки, — пыльный и ароматный мрак риги и духоту стойл, где так хорошо пахнет коровами!
Особенно любил молочную ферму! В жаркие июльские дни, когда запах свернувшегося молока кажется таким свежим и кисловатым и слегка прокисшие сливки бродят на сквозняки открытых окон, с какою странной и мощной радостью вдыхал я все это! И красные руки экономки на вздувшихся сосках коров, тяжелое падение кала в солому, поспешные поиски в укромных местечках яиц, находимых иногда в уголках решетин, — наше появление украдкой на цыпочках в пустынных стойлах и наши безумные игры в прятки, мои прыжки через бревна риги с детьми фермера!
Да, я предпочитал все это угрюмым дням в замке, часам занятия в библиотеке с глазу на глаз с аббатом и даже мгновениям беседы с моей матерью, всегда лежащей в своем кресле, когда я ходил к ней по утрам и по вечерам здороваться и прощаться!
Комната моей матери! Она всегда была убрана белой сиренью и в ней всегда топили, даже в середине лета, и пахло эфиром, креозотом и еще каким-то запахом, от которого у меня уже на пороге сжималось сердце. Моя мать! Как сейчас вижу ее длинные руки, отягощенные кольцами, совершенно прозрачные, — выхоленные руки с синими жилками под тонкой кожей; они были нежны, ласковы, благоуханны; медленно перебирали мои волосы, поправляли мне галстучек, затем подымались к моим губам и подставлялись дня поцелуя.
Бледные, медлительные руки молодой обреченной женщины, — нежные и хрупкие, пропитанные самыми тонкими ароматами. И все-таки я боялся их прикосновений. Ах! насколько я больше любил потные руки детей фермера! От них так и несло здоровьем и силой; и это утраченное здоровье, этот запах цветущей пшеницы и мокрой травы преследуют меня до сих пор — это они вызвали в моей памяти призрак Жана Дестре!
29 марта 1899 г. — Жан Дестре!
На его обязанности лежали полевые работы. В осенние вечера, когда борозды дымились в тумане и усталые лошади медленно возвращались с полей, я ускользал из замка, бежал сломя голову к опушке рощи и с бьющимся сердцем поджидал возвращения лошадей на ферму. В особенности же я ожидал его возвращения. Он был такой веселый, так шутил с нами, малышами! Его веселость оживляла всю ферму. — С тех пор, как он вернулся из полка, словно сам воздух переменился в округе.