Жена садовника слегка приоткрыла спущенные портьеры. Солнце чуть-чуть проникло чрез просвет, спугнув пыль на мраморных комодах, а суровые кресла в своих саванах-чехлах оставались во мраке. В большой зале я заметил, что розетка паркета прогнила и что пластинки в нем погнулись; круглый стол посередине наклонился и этим нарушилась холодная гармония огромной прямоугольной комнаты, словно застывшей со своими зелеными цикутовыми обоями, затканными золотыми лирами.
В первом этаже, в деревянной обшивке уборной, упорно держался затхлый запах эфира. Машинально я открыл туалет. Пустые флакончики от лекарств стояли там на полочке; я прочел этикетки. Это была маленькая комнатка, где, по особому капризу, больная любила располагаться, вдали от своей обычной комнаты, нечто вроде аптечки, где она лечилась. В одном из ящиков я нашел маленький перламутровый веер, покрытый блестками, лежащий на груде высохших роз, среди светло-лиловых, теперь выцветших лент; среди этих лент я коснулся портрета, — фотографии ребенка, пожелтевшей, почти стершейся, туманной, в которой мне не захотелось узнать себя.
Вечером, один, в огромной столовой, украшенной оленьими рогами и другими трофеями охоты, облокотившись на скатерть, перед пустой чашкой, я задолго до наступления ночи стал ожидать, чтобы ото всех этих вещей, среди которых протекала моя жизнь, возникло настроение, явился какой-нибудь призрак! Я ожидал, что слезы польются у меня из глаз, что меня обнимет трепет — хотя бы страха, и заставит забиться хоть немного то, что когда-то было моим сердцем.
Покажется ли тень Жана Дестре, приведшая меня сюда?
Но я слышал только, как за панелью скреблись мыши, ощущал только смущение и непривычку от того, что я здесь, в этом нежилом и мрачном доме, — один среди тишины заснувшей деревни; но ни неведомый, которого я ожидал, ни слезы облегчения не появились. Но в какого человека, однако, превратился я? Душа моя иссохла, окаменела и никогда не расцветет; она похожа на что-то зачерствелое и окаменелое, только жаждущее страданий и наслаждений. Мне так хотелось быть растроганным и взволнованным! — Испуга, одной слезы, было бы достаточно, чтобы направить по-новому мою жизнь, — целая дверь открылась бы мне в будущее! Это мое будущее радовалось, а у меня не было даже никакого намека на страх, а только полное сознание бесполезности моей попытки, моего ребяческого поступка и моего смешного присутствия в запустении этого заброшенного замка.
Потом на деревенской колокольне пробило час и я вышел на крыльцо подышать свежестью ночи. Где-то на ферме залаяла собака, — ей ответили с псарни… Я сошел в конюшню, отвязал двух собак и отправился с ними в парк.
Огромные деревья не шевелились, объятые сном; они были еще голые (весна в Нормандии такая поздняя!), небо казалось молочного цвета, все покрытое облаками, сквозь которые просвечивала луна… Да, это походило на светящийся молочный источник, пробивающийся в тумане! Какая тишина, какое одиночество! Ни один листок не шевелился и только в воздухе чувствовался свежий запах молодых почек и сырого мха. Мы вернулись чрез огород. Стекла парников слегка блестели под лучами луны и мне на мгновение захотелось прижаться к ним пылающим лбом.
Какую прохладу, должно быть, таили в себе эти синеватые стекла, такие же холодные, как мои окна, когда я, подростком, в мучительные бессонные ночи вскакивал с постели и бежал босиком — прижаться лицом к их влажным стенкам!
Стоило мне только увидать беспредельное, спокойное небо, как мои желания улетучивались, подобно туману, но что значили в сравнении с ужасающим теперешним истощением моей души и тела эти эфемерные вспышки протекших дней?
Я вернулся на заре, разбитый, весь мокрый от росы, мрачный, усталый физически и весь словно под гнетом моего равнодушия, моей прискорбной неспособности плакать и страдать!
Но кто раздавит нарыв этих сожалений и преждевременно угасших нежностей, этот вздувшийся нарост заглушенных страстей и мертвых горестей? Какие щипцы, какая жестокая и целительная судорога освободят меня от этого ужасного и тягостного душевного состояния?
Кто возвратит мне дар слез? Я был бы спасен, если бы мог плакать. Это волнение, которое я испытал в ту ночь на Монмартре, в этом притоне за три франка на улице Аббатисс, — если бы я мог его обрести снова!..
Френез, 6 апреля 1899 г. — Сегодня предо мною прошла жалкая процессия фермеров, священника и местных властей. Все узнается в этой деревенской дыре: не удалось скрыть моего приезда, а деревня из нуждающихся. И все эти хитрые и корыстные нормандцы, воспользовавшись случаем, явились сегодня клянчить и жаловаться в замок.
Я передал пятьсот франков священнику и уменьшил аренду трем фермерам; но я не принял ни мэра, ни учителя, которые хотели повести меня осматривать школу… Новые школы, построенные по плану архитектора из Парижа — вероятно, какие-нибудь чудовищные современные здания, — как можно заключить по высоким претенциозным крышам, обезображивающим теперь левую сторону парка.
Их школы! Мне даже не захотелось возвращаться на ферму. Достаточно было выслушать, как управляющий перечислял все улучшения, сделанные во время моего отсутствия по просьбе арендаторов; каналы и канавы, черепитчатые крыши вместо крыш соломенных, образцовые стойла и коровники, облицованные резервуары для купания лошадей, сорок тысяч франков, сбереженных за три года с аренды на перестройку и переделку старых помещений.
Нет, мне не захотелось возвращаться на их ферму. Жан Дестре не мог бы оставаться тем же Жаном Дестре под новыми сводами черепитчатой крыши, в облицованных фаянсом стенах английской конюшни, в денниках из американской пихты вместо прежних лошадиных стойл. Атмосфера создает людей и вместе с ее исчезновением — исчезает и память о них. Я приехал сюда не затем, чтобы убить призрак; мне даже не пришлось об этом думать, ибо со времени моего приезда во Френез все призраки рассеялись.
Как печальна и некрасива эта страна в апреле! Весна здесь нерешительная, робкая, суровая. Мартовские ненастья еще чувствуются в воздухе, растительность запаздывает; и на печальных плоскогорьях волнуются беспредельные пашни с жиденькими ростками зеленеющей ржи. Небо всегда закрыто тучами, дует резкий холодный ветер и жатва всходит хилая, рахитичная. О! как суров и каменист вид нормандского неба в конце марта! Это его неизбывная печаль, которая, проникнув во фрамуги высоких окон Френеза, омрачила все мое детство и сообщила моей душе болезненное пристрастие к острым ощущениям и к дальним странам.
Во Френезе — те же впечатления! Какой убогой показалась мне анфилада комнат, запустелых, огромных! Этот парк, деревья которого когда-то привлекали меня своей таинственностью и шумливостью, занимает меньше трех гектаров земли; он весь как на ладони. В конце каждой аллеи уже видны поля. Однообразие этих запаханных пространств наводит тоску…
В этом Френезе словно находишься на островке среди моря пашен, и я понимаю, откуда эта тягостная атмосфера, которою я еле дышал, ожидая Бог весть какого чуда, которое развеет тоскливую атмосферу этих полей, этого парка. Я чувствовал себя здесь пленником, словно на маяке, и бесконечные равнины заставляли меня тосковать по другим странам, как тоскуют на берегу моря!
Море! Глаза Жана Дестре цвета морской воды! Оттого они и остались в моей памяти, что заключали в себе все, чего я желал и что еще до сих пор ищу, к чему стремлюсь. В них заключалось откровение невозможного счастья: счастья души! Это — невинные глаза моего чистого детства; ведь только после того, как я развратился, соприкоснувшись с людьми, я так безумно стал искать зеленых глаз. Мания этих зеленоватых глаз теперь знаменует падение, — но как безумно; я любил и привязывался к людям и вещам в детстве. Секрет счастья, быть может, заключался бы в том, чтобы любить всех, не выделяя никого!