Каждая тварь свидетельствует о Боге, но ни одна не проявляет его, — прочел я где-то. Лишь только наш взгляд прилепится к которой-нибудь из них, тварь отвращает нас от Бога.
Тот же день, 9 часов вечера. — Возвращаясь недавно с кладбища, я сделал большой крюк, чтобы не проходить через деревню. Мне хотелось избежать кумушек, сидящих на порогах, детей, возвращающихся из школы, и разговоров с мужчинами, собравшимися у шорника и у кузницы. Мне казалось, что и здесь моя гнусная репутация предупредила меня; досада взяла меня при мысли обо всех этих шушуканьях и смешках, и я оставил в стороне деревню, пройдя позади домов.
Со стороны Вье-Кастеля среди поля остановилась повозка фокусников. Женщина стряпала на открытом воздухе на маленькой железной печке. Усевшись спокойно на стуле, она наблюдала за варкой ужина; сырое белье сушилось на оконцах повозки. И два ребенка, — два полуголых мальчугана, с великолепными черными глазами, тормошили козу, должно быть, принадлежавшую семейству. Маленькие, запачканные в земле ручонки, жадно дергали вымя и ротики искали сосков.
Небо, перехваченное на горизонте равнины полоской киновари, заволакивалось сумерками; ветер стих. И на фоне этого теплого и нежного вечера вдруг показался силуэт человека, изуродованный мешком картофеля, который он нес на спине. Он молча поцеловал женщину в лоб, бросив мешок, освободил козу схватил обоих малышей, и стал их безумно целовать. Это был высокий, худой человек со смелым лицом, освещенным рядами чрезвычайно белых зубов; у него был сумрачный и вместе с тем веселый вид; от него пахло потом и пылью, но лохмотья костюма еще словно хранили аромат дрока. Он дерзко смерил меня взглядом и расхохотался мне прямо в лицо, продолжая с той же страстностью целовать своих мальчуганов. Я остановился, чтобы посмотреть на него.
Я продолжал свой путь, ничего не сказав, повторяя про себя это выражение Андре Жида:
«Я сделался бродягой, чтобы соприкасаться со всем, что блуждает; я проникся нежностью ко всему, не знающему, где согреться, и я безумно полюбил всех скитающихся».
Сейчас после моего обеда в одиночестве, наедине с самим собою, я вошел в библиотеку и взял первую попавшуюся книгу, чтобы рассеять скуку, убить время до спанья. Случилось, что мне попался Данте, «Божественная комедия» в оригинале. Я раскрыл книгу и мне бросились в глаза слова:
Lasciate ogni speranza… Оставьте всякую надежду!
— Во Френезе этому есть отклик.
Посылка цветов
Френез, апрель 1899 г. — Мои чемоданы упакованы. Через час я покину Френез, а через пять часов я буду в Париже. Больше я не могу! Не могу больше!
Эта тишина меня давит, уединение тяготит. О! муки сегодняшней ночи среди мертвой тишины этой деревни и этих полей! В Париже, по крайней мере, чувствуешь дыхание целого заснувшего населения; там бодрствуют столько наслаждающихся, столько честолюбцев, столько ненавидящих, столько беспокойных! Здесь целое человечество, измученное до изнеможения, впадает в сон, словно проваливается в бездну. О! летаргия этих ферм, этих немых деревушек под необъятными небесами, и ужасающая тоска всех этих черных углов ночью, без малейшего проблеска, обнаруживающего жизнь!
Облокотясь на открытое окно, я чувствовал себя словно на кладбище, одинокий, точно позабытый в панике среди какой-нибудь местности, опустошенной чумой. Мне казалось, что эти селения никогда не проснутся. И я ощущал непреодолимую потребность убедиться в жизни, безумное желание кого-нибудь поцеловать, укусить, — желание, от которого у меня пересохло в горле — и во всех членах я чувствовал стремление кого-нибудь коснуться, обнять, от чего у меня мучительно сжимались пальцы.
Если бы у меня было, как прежде, хозяйство, я бы отправился на поиски какой-нибудь служанки фермы. В городе знаешь, куда идти, когда вас охватывает безумие. Мне уже были знакомы эти припадки ужасной истерии. Уже два года у меня не было подобного приступа, и надо было мне приехать во Френез, чтобы пробудилась ужасная болезнь. А я приехал сюда искать покоя! Я думал, что здесь я найду себе приют!
Уединение! Тишина! Наоборот, — какой страшный простор для дурных инстинктов! Все ядовитые ростки души распускаются, возбуждаемые скукой, и в келье монахов происходят самые жестокие схватки с дурными внушениями совести.
Время идет, и я лишь успел набросать эти несколько строк поспешно в моей записной книжке, чтобы запечатлеть мое падение: и уже я слышу, как выносят багаж и лошади дорожной коляски топочут у крыльца: через десять минут мы уедем.
Апрель, Париж.
Я сочинил эти стихи во славу черных ирисов во времена моей юности (ведь я тоже был поэтом на двадцатом году: кажущаяся сложность рифм и ритмов должна была пленить мою пустую и осложненную душу, забавлять своими трудностями примитивное ребячество, всегда дремавшее во мне). Черные ирисы! Надо же было, чтобы я вспомнил о них тотчас по возвращении.
Чья-то неведомая рука украсила их огромными цветами весь первый этаж в улице де Варенн. Начиная с передней до маленького салона, служащего здесь приемной, по всей анфиладе комнат эти беспокойные и мрачные цветы; все наводнено длинными и широкими лепестками сероватого крепа, какими-то подобиями летучих мышей, окаменевшими в виде цветов. Цветы — в огромных вазах клуазоне в передней, цветы — в белых севрских урнах гостиной, цветы — в японских вазах моего кабинета. К этим цветам примешаны пучки горделивых нарциссов, кажущихся целым дождем светлых и чистых звезд на фоне этого экстравагантного черного траура.
Привратник объяснил мне, что цветы прибыли третьего дня из Ниццы: пять огромных корзин цветов, которые он решился распаковать и расставить по комнатам. Отправитель — господин Эталь… Эталь, значит, в Ницце? С каких пор? Кроме того — сообщает мне привратник, — есть еще посылка от Эталя: маленький ящичек, предшествовавший за неделю этой лавине цветов; ящичек помечен Лондоном и, так как на нем была надпись по-французски и по-английски «хрупкое» и «в собственные руки», то прислуга не решилась его открыть, — подождали моего возвращения. Кроме того, для меня целая груда писем: «Одно из Лондона, одно из Ниццы, в котором, вероятно, господин герцог найдет объяснение этих посылок».
Уже одиннадцать часов вечера и мне безумно хочется спать; но эти цветы и эта посылка таинственного ящичка возбудили мое любопытство, — нервы взвинчены, и я уже не думаю больше обо сне. «Пусть принесут сюда ящичек». И лихорадочной рукой я разыскиваю на подносе среди кучи писем письмо Клавдия… Какая масса писем! Я пробыл во Френезе едва шесть дней и по возвращении нахожу более тридцати писем. Я хорошо знаю — откуда они: содержатели подозрительных отелей, сводни, матроны и посредники, целая продажная, ненасытная армия, точно свора, преследующая меня по пятам, целые года расставляющая мне сети и старающаяся оживить мою тоску, разжечь мои желания.
Я только касаюсь этих конвертов, но не открываю их, я наверное знаю, что в них содержится, что они мне предлагают. Иногда они бесят меня, и тогда у меня является желание отослать эти письма прокурору Республики и слегка очистить общество от этих корреспондентов. Ведь есть же тюрьмы и больницы… Но, в конце концов, ведь надо же всем чем-нибудь существовать, и я слишком хорошо знаю по опыту, какие суррогаты любви, увы! продают под видом невинностей все эти торговцы тел и душ. Но все равно, — после тоскливой тишины Френеза это возвращение в Париж, черные ирисы Эталя и эта городская биржа разврата, все это — знаменательно и законно. Словно Мене, Текел, Фарес, написанные огненными буквами на стене дворца Валтасара. Оставьте всякую надежду Данте — значит, живо не в одном Френезе.