Однако, когда я раздумываю, я не могу поверить, чтобы преследующие меня невыразимые глаза Претендентов[6] могли довести меня до такого падения; а между тем, когда в комнате отеля я схватил за горло испуганную девчонку, то я искал в ее зрачках именно предсмертного страха. Но зачем же у нее были глаза такой формы и такого выражения?
Я всегда буду воскрешать эту минуту: я чувствовал себя потонувшим в таком вихре чувствований и пустоты, что я подумал, что становлюсь богом, что во мне проявляется другая природа и что я овладел наконец неуловимым. Какое жалкое и банальное приключение!
Помню эту прогулку вниз по реке в местный праздник, помню затхлый запах объедков, пота и грязных лохмотьев, стоявший у выхода из мастерской под запыленными деревьями этой улицы, и посреди утомленно фланирующих, зевающих на бараки рабочих, шмыганье взад и вперед этой девчонки.
Ей было не больше семнадцати лет; кусочек нежного, очень белого тела виднелся сквозь скважины кофточки, волосы были золотисты и щеки спело-розовые, уже загорелые, другого тона, чем грудь и шея; вид еще сельский и свежий, несмотря на наружность проститутки.
С упрямым выражением, как будто запряженная в какую-то работу, она прогуливалась по празднику, настойчивая и в то же время очень усталая, не хорошенькая, но хуже того, с своим видом скучающей девицы и с неловкой манерой поднимать платье, показывая красную шерстяную юбку. Бросалось в глаза, что это начинающая; какая-нибудь бедная, развращенная вчера нянька, которую, наверно, на расстоянии нескольких шагов выслеживал сторожащий ее негодяй.
Она два раза прошла мимо меня, невнятным голосом бормоча несколько заученных непристойностей, бросала быстрый косой взгляд в сторону полицейских и вновь пускалась на поиски, очевидно, душимая ужасом и грустя о своей неопытности в ремесле потаскушки. Ее неловкость заинтересовала меня и более из жалости, чем из порочности, я принялся ее преследовать, ходить по ее следам. Девочка заметила мой прием и на углу улицы, быстро обернувшись, очутилась со мной лицом к лицу. Подняв наконец на меня свои большие глаза, она кинула мне на ужасающем жаргоне предместья: «Поднесете стаканчик? Жжет нутро!».
Ее глаза! Зрачки их были синими и в то же время фиолетовыми, радужными и изменчивыми, и выражение их было такое печальное и в особенности такое боязливое! Ребенок! Во мне сначала пробудилась жалость гораздо более, чем желание. И я, герцог де Френез, повел обедать поблизости от вокзала эту маленькую проститутку с улицы Вожирар. Она была перепугана, ошеломлена, не верила такому удачному случаю, что может обедать в ресторане с прилично одетым клиентом; господа, с которыми она привыкла иметь дело, действовали более поспешно. Я разговаривал с нею ласково, спрашивал ее вкус относительно меню.
До сих пор я смотрел лишь в ее глаза, очарованный их неопределенным и глубоким оттенком, может быть, уже находя восхитительное удовольствие в ее ужасе, так как я ей внушал именно ужас; моя любезность, внимательность в мелочах, моя кротость удваивали ее тревогу. Тот субъект, который жил ею, наверное, пошел следить за нами. Ко мне она выказывала только недоверие и сопротивление; с неподвижными расширенными зрачками она имела вид маленькой, находящейся в опасности души, которая вся содрогается и сдерживается, чтобы не позвать на помощь; и ее смятение глухо будило во мне первобытного зверя, темные силы которого — я чувствовал — властно поднимались во мне.
О! Нерон, пивший с восторгом слезы мучеников, о, зловещее сладострастие цезарей, бросавших преториям чистоту и смятение христианских девушек, о, судороги неистовой и жестокой радости, которыми преисполнялись лупанары перед кровавыми играми цирка! и молодые девушки, дети и женщины, дважды отдаваемые зверям, — тигру и человеку!
Какая жестокая и кощунственная радость в том, чтобы сломать тонкий стебель, чтобы раздавить слабое существо; какой торжествующий позор силы, находящей удовлетворение в том, чтобы сокрушить все хрупкое! Ото всей этой грязи лихорадка сводила мне руки и в висках стучало, когда после того, как мы очутились в комнате, ребенок с большими печальными глазами отказался раздеться. У нее нет времени, — я должен торопиться; она живет у родителей, они уже, вероятно, пообедали без нее; отец ее очень жесток, и у нее будут из-за меня неприятности, — и все отговорки, обычные в таких случаях у этих — якобы учениц.
На самом же деле она боялась, боялась меня и моего взгляда, который должен был гореть и быть странным; она уселась на кровать и инстинктивно, жестом жертвы, скрестила руки на кофточке, которую я старался расстегнуть своими горевшими в адской лихорадке пальцами; и так как я, сделавшись грубым, продолжал настаивать, она выпрямилась и в порыве ужаса и быть может возмущения прохрипела: — Сначала деньги! — и с гибкостью угря она выскользнула из моих объятий и убежала в угол. Она, очевидно, чувствовала ко мне отвращение.
Тогда в глазах у меня помутилось. Мысль о том, что эта маленькая потаскушка не хочет отдаться мне, мне — герцогу де Френезу, бывшему любовнику Вилли и Изе Краниль, капризы которого оцениваются и вымаливаются всеми торговцами живым товаром Лондона и Парижа — эта мысль привела меня в ярость. Фиолетовые зрачки, сделавшиеся громадными, меня околдовывали и увлекали. Страшный жар сводил меня с ума, душил… я задыхался от гнева и желания. Это была настоящая потребность схватить это дрожащее боязливое тело, преодолеть его сопротивление, сокрушить и измять его. И, схватив обеими руками девчонку за горло, я распростер ее во всю длину на кровати; изо всех сил и всей своей тяжестью я давил на нее, впившись в губы и пристально глядя в ее зрачки. «Дурочка, маленькая дурочка!» — задыхался я сквозь зубы. И в то время, как пальцы мои медленно вонзались в ее тело, я с восхищением смотрел, как исходили лучи из темной синевы ее зрачков и чувствовал, как трепетали ее груди подо мной.
— Матвей! Матвей! — прохрипела девочка. Дверь открылась под напором плеча, чья-то рука обхватила мою шею, подняла меня за ворот куртки и отшвырнула на середину комнаты.
— Эй, эй! Это что такое? Не надо ли господину протрезвиться? Девчонку обижают? — И мужчина, отвратительный цинковщик, немолодой, с небритыми три дня щеками, с традиционным небрежно повязанным фуляром на шее, осмотрел меня маленькими бегающими глазками, подвижными и беспокойными, как глаза дикого зверя; после осмотра, запустив один палец в усы, а другую руку в карман своей бархатной блузы, он добавил: «Ну что же, Туанет, что такое с барином?»
И, подмигивая мне взглядом соучастника: «Ну, раскошеливайся».
Это была западня — но я предпочитаю это другому… Я вынул из моей куртки револьвер, с которым никогда не расстаюсь; зарядил его, свободной левой рукой собрал несколько золотых, лежавших в кармане моего жилета, и со смехом заявил, употребляя в свою очередь их ужасный жаргон: «Это что за музыка? Со мной это дело не пойдет, я эту песенку знаю; девчонка — понятно, малолетняя? Но я ее подобрал на промысле. Оба вы годитесь для тюрьмы, но дело даже не стоит протокола. Вы не умеете делать свое дело: я бы мог вас выучить. Ну, открывайте дверь или мой Биби заговорит по-своему». И я поднял револьвер.
Мужчина слушал меня снисходительно. Его интересовал мой жаргон, вынутые мною золотые, а еще более перстни на моих руках, с которых он не спускал глаз. Сделав мне балетный поклон, он сказал с приторно-вежливым видом: «Вы, сударь, из господ, но мы тоже умеем жить. Да, девочка кормит меня, но в своем ремесле мы честны. Туанет пошла бы с вами за пять франков, может быть, взяла бы вдвое на тряпки. Ну а вы, что хотели с ней сделать? Вы ей сделали больно так, что она закричала? Да, скверная история для барина. Ну, Туанет, развяжи немножко язык; что барин тебе сделал? Оставьте девочку, пускай все расскажет».