О, если бы я мог заснуть! Я хотел бы прежде всего воскресить всю эту сцену, записать шаг за шагом, как я ее провел и как я дошел до… О! как мне скверно… Ну, укол морфина, и пусть я паду в объятия сна, как в пропасть. Завтра я овладею собой.
Тот же день, десять часов утра. — Все это было очень просто. «В семь часов», — сказал он мне; в семь часов я был у него. Властное и мощное пожатие руки, настоящий нажим тисков. На нем были надеты все его перстни, громадные бледные жемчуга, похожие на перламутровые пустулы, и на среднем пальце желтый драгоценный камень с серебряным когтем — кольцо самого Филиппа II по образцу эскуриальского. И взгляд мой немедленно обратился к его зеленому свету в тот вечер, когда я входил к Эталю.
«— Бал жертв! — воскликнул он, повторяя отвратительную шутку своего письма. — Отлично. Берегитесь, любезный герцог; я нахожу вас немного желтым. Ну, смотрите, — как они красивы!»
Фигляр! Вся мастерская сверху донизу была засыпана туберозами и чудовищными лилиями. Эталь хотел, чтобы вся белая, опьяняющая, цветущая масса, которой он отравлял сеансы своих моделей, окружала также их портреты, чтобы лучше присвоить себе украденное у этих женщин сходство или, кто знает? быть может, чтобы усугубить впечатление и еще больше подчинить меня себе, ибо он хорошо знал, что не знать легенды я не мог.
О, этот Эталь! Он читал в моей душе, как в раскрытой книге. — «Точно ночное бдение у мертвецов», — глумился он, указывая на цветы. — И не похожи ли они сами на три прекрасных лилии, восхитительно надломленных, — на три больших белых увядающих лилии?
— Герцогиня Сирлей: всякому почет по заслугам. Для нее моя шутка — не метафора: она действительно умерла. Поверьте, что я здесь не при чем. Я только объект легенды, известной и в Лондоне, и в Париже: это единственное условие, на котором у вас признают гения.
И он продолжал извергать из отверстия своего хищнического рта с вывороченными губами и оскаленными крепкими зубами: «— Посмотрите-ка на эту деву! Молва приписывала ей не менее трех любовников. Обратите внимание на эту невинность; и особенно на глаза, на эти большие голубые глаза, такие кристально чистые в тени ресниц, и на этот изящный нос. Не правда ли, кажется, чувствуешь трепетание ноздрей? Она была создана из перламутра, эта прелестная женщина, а ведь это только эскиз».
В широкой раме из лакированного дуба было вставлено большое темное полотно, и только середина его казалась живой. Из целого потока газа и батиста, набросанных как на портрете Рейнольдса, выступало хрупкое лицо молодой женщины или, скорее, девушки, нежно окруженное светлым ореолом. Где мог Эталь взять это знание светотени и рельефа?
На однообразном, темном, едва набросанном фоне картины, лицо и шея молодой герцогини выделялись, подобно благоуханию. Это была, так сказать, живопись души: душа, еще более, чем цветок, виднелась в удлиненном овале лица, в хрупкости этого стана, скрытого в вихре батиста.
Герцогиня Сирлей! В ней была хрупкость стебля и прозрачность чашечки белого ириса, пронизанного светом; призрачное создание грации и аристократии, осужденное, чувствовалось, на неотвратимое и на смерть. О, эта изумленная глубина ее громадных глаз цвета горного источника! Я не мог насмотреться на нее. Насколько супруга английского пэра может походить на куртизанку, настолько эскиз Клавдия мучительно напоминал мне Вилли Стефенсон. Та же хрупкая и ослепительная шея, манившая задушить или отрубить ее, затылок из амбры и снега, созданный для эшафота, одна из тех роскошных породистых красавиц, изящество которых ослепляет и доводит до исступления, образец атавизма, редкий и драгоценный человеческий экземпляр, навлекающий на себя и крамолу, и молнии, и смерть.
— Не правда ли, очаровательна? — насмешливо грассировал на парижский манер Эталь. — Калигула отдал бы ее на поругание в цирке под аплодисменты всей римской толпы. Я сказал вам: настоящая лилея.
— Более, чем очаровательна: она трогательна. Так вот, этот ангелок имел триста тысяч франков годового дохода и Том Стернетт… крупный пайщик торгового дома Гемфри и Кo, уплачивал в день Дерби вое ее пари на лошадей (этот ребенок азартно играл); этот пустяк, не менее восьмидесяти тысяч фунтов стерлингов, открывал Стернетту доступ к ее столу и ложу. Да, это идеальное создание… Но он был и не один: были еще двое. Если бы я мог вспомнить, я бы назвал вам их имена.
И человек с покрытыми перстнями руками продолжал извергать кощунства над лилеями.
Убийство
Теперь была очередь за другими.
Портрет маркизы де Бикоском был сделан пастелью; но какая-то особенная энергия, какое-то бешенство словно усилило краски. Едкими отрывистыми мазками обрисован был ее полный бюст среди серых и белых полос, наложенных, чтобы изобразить изломы материи и тяжелые блестящие складки шелкового платья. Эталь, вероятно, писал ее, торопясь, в пылу лихорадки. На материи лежал жемчужный отблеск, казалось, следы мела; манера письма была уверенная и высокомерная, почти спешная, с полным презрением к деталям, — манера Антонио Моро или Гойи.
Антонио Моро! И я не мог удержаться, чтобы украдкой не взглянуть на Клавдия. Он на самом деле был устрашающим двойником гнома в капитоне фламандского мастера. Одетый во фрак (мы должны были вместе обедать), он поразительно напоминал луврский портрет. У него была та же огромная голова, толстая шея, слишком длинный торс на чересчур коротких ногах, то же что-то искривленное и двусмысленное, что Антонио Моро вложил в своего карлика. Те же щетинистые брови и припухший нос, в особенности же затаенное под тяжелыми веками коварство, свойственное шуту герцога Альбы. И я уверен, что благодаря именно этому постоянно насторожившемуся коварству, он принимал позу портрета и стоял передо мной напыщенный, уперев руку в бок все время, пока разъяснял мне подробности красот де ла Бикоском и указывал их своей ужасной рукой.
— Из всех трех самая красивая! — объявил художник, водя почти на уровне моих губ своими громадными перстнями с бледными перламутровыми отблесками, — обратите внимание на роскошь этого тела. Это — настоящий триумф ослепительного тела, — тела выскочки, потому что оскудение вырождающейся расы не наложило еще здесь своих мягких лиловатых или зеленоватых тонов, столь милых Ван-Дейку и Веласкесу. Под этой кожей миллионерки бурлит кровь североамериканского охотника и молодого матроса; к тому же, она обладала таким темпераментом и такой волей, которые заставляли ее ускорять ход событий и вознаграждать саму себя за время, потерянное ее предками. У нее была наклонность к снобизму, пристрастие к эфиру, морфину, к ночному бдению, к бессонницам, как у других бывает пристрастие к портным; я убедил ее в том, что это придавало коже оттенки перламутра, глазам утонченность и восхитительную утомленность, и она от всей души стремилась потерять свою свежесть. Что за индюшка! Холодная до того, что могла бы среди лета заморозить всякого парижанина; последнего нищего ирландца она взяла бы себе в любовники так же спокойно, как и гвардейского офицера, если бы я убедил ее, что это в высшей степени «шикарно»; меня она считала за законодателя элегантности и наполняла весь свой дом в Пикадилли зловонием тубероз и лилий только потому, что она их видела у меня. Это была дура в кубе. О, эти тяжкие часы, когда она позировала мне! Я все надеялся, что она, наконец, почувствует себя дурно и потеряет сознание в переполненной цветами мастерской, но она обладала лошадиной выносливостью; бледнели только ее глаза, а сама она оставалась розовой, неизменного тона лепестков камелии. О, как она мне осточертела! Врачи, пользовавшие ее, запретили ей посещать мою мастерскую. Да, ведь вы видите, — никакой тайны, никакого очарования нет в этих зрачках, хотя и красивого фиолетового оттенка; это — не восточная жемчужина, расцветающая всеми цветами перламутра, лишь умирая, это — великолепная дикая лилия, тогда как мы любим лишь тепличные цветы.