Среди пейзажа запустения, среди призрачных скал и мертвых гор, под тусклым освещением синеватой рампы она воплощала душу шабаша; сладострастная и призрачная, истомленная и полная неизъяснимой неги, она, казалось, несла на себе тяжесть всей греховной красоты, красоты, отягощенной всеми грехами народов; и снова, и снова падала с мольбою на колени и влекла к себе более, чем хотела, символическими жестами своих прекрасных безжизненных рук. Потом, охваченная головокружительным стремлением, словно одержимая, она вскакивала, выпрямившись от кончика пальца до затылка, словно вихрь мрака и плоти. Ее руки, только что недвижные, угрожали и, дерзкая, демоническая, вся напряженная, она кружилась, как волчок, — вернее, как большая лилия, застигнутая грозой, — не то клоун, не то мертвец с полураскрытыми губами, сквозь которые сверкал перламутр. О! эта жестокая и сардоническая улыбка — и две бездны ее ужасных глаз.
Изе Краниль!.. Лишь упал занавес, я был в ее уборной. Пьер Фори, художник-импрессионист, выставляющий каждый год портрет одной из этих созданий и почти явно занимающийся ремеслом сводника, представил меня.
С редким бесстыдством Изе принимала нас, еще вся разгоряченная от возбуждения, пота и грима.
Она снимала трико; черный шелковый чехол с тюлевыми и стеклярусными помочами, придававший ей пять минут тому назад вид цветка с темными лепестками, валялся теперь на стуле, словно тряпка; и, обнажив шею, разгоряченная, вспотевшая, Краниль сидела на стуле, протянув обе ноги служанке, которая, стоя перед нею на коленях, стаскивала с усилиями шелковые чулки, прилипшие к коже… Пока Фори называл мое имя, она успела накинуть на плечи газ, и, не вставая, повернув к нам влажное лицо, проговорила: «Я не даю вам руки, — я вся мокрая. Располагайтесь, господа, как умеете». И, с улыбкой обращаясь ко мне: «Я слыхала ваше имя, сударь, вы любитель камней, коллекционер редких драгоценностей. Мне давно хочется их видеть, — желание, упорно преследующее меня с тех пор, как я в Париже. Вы разрешите?» И она повернула ко мне свою голову порочного мальчишки, голову вампира, вдруг превратившегося в циничную левантинку, на лице которой сверкали под тяжелыми ресницами два зрачка серого агата, манящие и обещающие, глаза, которые, конечно, что бы ни говорил Трамзель, никогда не созерцали моря, но глаза поразительные, которых я до сих пор нигде не встречал!..
О! этот одуряющий животный запах уборной, от которого у меня кружилась голова, — запах женщины, косметики и пота… В этот вечер Изе Краниль не была свободна… Она отклонила мое приглашение ужинать и ласково, с многообещающими взглядами и улыбками, проводила нас до порога своей уборной, вытирая груди полотенцем…
Ее глаза! Мне только и говорили об ее глазах. Ради ее глаз я пошел к ней и всю ночь меня преследовал острый запах туалетной воды и влажной кожи, и рыжие пятна у нее под мышками, эти волосы, такие же тускло-рыжие и жесткие, как у нее на голове.
Изе Краниль! Кто знает, быть может, она исцелила бы меня, если бы захотела. В течение целого дня, да что я говорю! в течение двух суток ожидания вечера, назначенного для обеда с нею, я отдыхал от видений, терзавших меня годами… Эти двое суток я жил исключительно желанием увидать розу уст Изе, — нежный цветок, нескромно разверстый над маленькими зубками, очаровательный изгиб губ, открывающих сверкание эмали… услыхать запах, этот одуряющий, смешанный запах, исходящий от нее, от которого я почти упал в обморок, но которым я бредил потом целых два дня, два счастливых дня, наслаждаясь своим освобождением от терзавших меня взглядов, наконец, освободясь на два дня от гнета призраков, властным обаянием запаха…
Но она не захотела; с первого же вечера она показала себя такой неуклюжей, такой ненаходчивой… Бедняжка!
С тех пор мне часто бывало жаль ее, когда я вспоминал бесполезность ее уловок и усилия, которые она употребляла, чтобы разыграть комедию этого злосчастного вечера. Сколько комбинаций и хитростей, Боже мой! и все, чтобы достигнуть этого результата; я досадовал на нее целый месяц. Она скотским образом задавила желание в самом его зародыше! Да и сети ее были сплетены уже слишком грубо. Это непосредственное обращение к ревности мужчины, которого она считала влюбленным в себя, этот банальный способ действий маленькой певички, а Изе танцевала в театрах Милана и Вены… Что за жалкие любовники, должно быть, были у нее там?
О! убогая авантюра этого обеда, — я не могу воздержаться от улыбки, вспоминая его теперь! И забавная физиономия Фори, — его испуганное лицо и несчастные глаза при неожиданных приступах нежности танцовщицы; бедняга не придумала ничего иного, как прикинуться безумно влюбленной в Фори, чтобы раздразнить важного господина, каким я был для нее, ибо обладал редкими драгоценностями и рентой, — этой злосчастной рентой, — состоянием, слишком известным и даже преувеличенным праздными языками; этим состоянием, которое точно ядро каторжника отравляет мне жизнь повсюду, где меня знают, состоянием, от которого я бегу или, вернее, бегу от басен о нем, путешествуя инкогнито за границей в течение месяцев и годов; а эта гречанка не нашла ничего лучшего, как бросаться на шею этого бедняги Фори, ласкать его, тереться об него, словно влюбленная кошка, осыпать его поцелуями и ласками на моих глазах, чтобы зажечь, довести до бешенства мое желание… Что за убожество! И как она меня плохо понимала.