Эталь, опираясь на спину, старался приподняться или укусить; но презренный кусал лишь свои пальцы. Свободной рукой он схватил меня за шею и пытался удушить, но я продолжал держать ему голову запрокинутой и заставлял его пить; разбитый камень опустел, сжимавшая меня рука ослабела, тяжелый пот выступил каплями на лице, грудь вздымалась и опускалась, как кузнечный мех, два стеклянных глаза, похожих на биллиардные шары, закатились к провалившимся вдруг вискам; потом они исчезли под веками, остались лишь белки, и все скорченное судорогой тело вытянулось. «Свершилось». Вокруг меня белые цветы продолжали свое похоронное бдение.
Голова с ужасным зияющим ртом лежала на плече, покрытая кольцами рука скользнула на грудь. Я положил ее вдоль тела на подушку; герцогиня Сирлей улыбалась из своей рамы, высокомерная де Бикоском изгибалась поверх своих полосатых тканей, взгляд Веллкома следил за мной из глаз маркизы Эдди, взгляд изумленных и сопричастных глаз, — я ни о чем не сожалел.
Я разгладил грудь моей сорочки, спокойно завязал галстук, открыл дверь передней и спустился с лестницы.
Богиня
29-го мая 1899. — Шесть часов вечера. Сейчас я покинул мастерскую Эталя, где имел очную ставку с трупом. Я говорю, очную ставку: но это слишком громко, ибо ни тени подозрения не коснулось меня и приглашен я был туда лишь как друг умершего, по просьбе комиссара, чтобы осветить и разъяснить правосудию возможные причины самоубийства; ибо все были убеждены, что здесь самоубийство. О нем говорило разбитое гнездо перстня, — врачи установили факт отравления ядом кураре, и самое убранство мастерской, этот апофеоз тубероз и лилий, нагроможденных вокруг тела, точно на панихиде, служили, по мнению комиссара, признаком предумышленности намерения…
Сегодня — только для правосудия, а завтра и для всего Парижа, Клавдий Эталь, — склонный к сплину англичанин и художник со странностями, добровольно покончил с собой, выпив яд перстня; намеренное скопление редких цветов, наличность присутствия в мастерской трех наиболее ценных для покойного портретов, — все это укрепляло в толпе предположение о самоубийстве… А меня — убийцу, единственного виновника преступления, даже не тревожат, хотя я ничего не сделал для того, чтобы доказать свое alibi. При малейшем подозрении, при малейшем намеке, я бы признался, я бы громко закричал о своем поступке: это — акт правосудия: ибо оно не наказано. И я сам — судья.
Эталь переполнил чашу и должен был умереть; и подтверждением служит то почти сомнамбулическое хладнокровие, с которым я выполнил акт, почти не заметив этого сам.
В тот же день, — одиннадцать часов вечера. Я перечел сейчас мой дневник. Как я стараюсь оправдать себя в собственных глазах; извинить свой поступок; мной совершено преступление, потому-то с самого утра сегодня я слежу за своим видом и движениями, словно актер, сбивающий с толку правосудие в сторону, благоприятную для себя. И я же навязал им рассказ о самоубийстве, давая понять, что Эталь был в отчаянии от того, что не может более писать; и, чтобы придать больше веры этой легенде о художнике, не желающем пережить свой талант, не передал ли я комиссару то письмо, которым Клавдий приглашал меня к себе полюбоваться портретами?
И это письмо сумасшедшего (сумасшедшего, само собой разумеется — с точки зрения комиссара, а не артиста) и привело к выводу о самоубийстве, — еще одном безумии!
Я сейчас же оценил, какую пользу принесет мне это письмо. Поэтому, когда в два часа полицейский предстал передо мной с просьбой последовать за ним на улицу Сервандони, я отнюдь не взял его с собой. Могло бы показаться, что я нарочно запасся доказательством. Я спокойно переложил его в карман фрака, после чего я хладнокровно пошел за полицейским, не спрашивая его ни о причине его прихода, ни о цели моего визита на улицу Сервандони.
И только подходя к дому Клавдия, я решил, что пора мне заволноваться: «Не случилось ли чего с господином Эталем?» И, так как ответа не последовало, то я бросился на лестницу. Дверь была открыта. Я налетел на полицейского в передней и промчался в мастерскую.
Все было на том же месте. Не изменили даже положения трупа. Рот, все еще зияющий, слегка почернел, слизистые оболочки посинели, и под вздувшимися тяжелыми веками что-то светилось, как почерневшее серебро. Закостеневшая рука покоилась на подушке на том самом месте, где я ее положил. Комиссар, группа агентов и два врача поднялись при моем появлении, повернувшись спиной к портрету герцогини де Сирлей.