- Свадьба?
- Да. Свадьба. Потому, что жениху и невесте положено сходить в котловину и там поймать, подержать в руках и выпустить, сколько удастся, до полудня, пестрых бабочек. Сколько поймают, столько у них будет детей, которых там надо как можно больше, из-за постоянного недохвата семейных рабочих рук. Считается, что когда ловят бабочек, то это как души будущих детей ловят.
- Странно, как тебе все это твой старичок рассказал, - проговорила Асунта, почти засыпая. - Откуда он про это может знать? Если жители деревни не говорят с посторонними.
Савелий тоже почти спал. Одна сторона его сознания уже покидала действительность и проникала в свободный от принуждений области воображения. Все же он продолжал бормотать, больше, впрочем, отзываясь на подступавшие к нему сны, чем отвечая Асунте. Ему казалось, что он бредет по узкой тропинке вдоль горного хребта, по одну сторону которого кипит жизнь, какою он ее знает, а по другую иная, им, на свой вкус, разукрашенная.
- Старичок все узнал от лесника, - бормотал Савелий, - с которым они вместе жили возле котловины. Но это было шестьдесят лет тому назад. Теперь лесник помер. Ему было больше ста лет. Об этом написали в газетах, что более чем столетний старец помер. Он провожал невест и женихов до котловины, до бабочек. Мой старичок думает там поселиться чтобы продолжать. И хочет сам посмотреть, как молодые люди ловят пестрых бабочек.
Но Асунта уже не слышала. Она дышала ровно и спокойно. Да и Савелий все скорей и скорей скользил по откосам горы туда, где все ярко, где всему иная мера, где все течет не само по себе, а в соответствии с его желаниями...
11. - КРУШЕНИЕ
Фантазеру может придти в голову, что выстроенные вдоль платформ вагоны чутко ждут приказания тронуться и что тотчас же после отбытия поезда рельсы заботливо примут новый состав; что вообще за {30} механической железнодорожной жизнью скрыты биения сердца и запросы разума. Мало ли что может почудиться фантазеру и мечтателю?
Но фантазерство и мечтательность были чужды Филиппу Крозье и, направляясь к своему вагону, он ни о чем подобном не помышлял. В купе он прежде всего развернул газету, пробежал заголовки, просмотрел биржевую сводку. Когда поезд пошел, он взглянул на стрелку часов, испытал удовлетворение оттого что движение началось в как раз назначенную минуту, вынул из портфеля папки и приступил к чтению захваченных в конторе писем. Но полностью погрузиться в это занятие не успел, так как дверь раздвинулась чтобы пропустить запыхавшегося человека в расстегнутом пальто, со сдвинутой на затылок шляпой, со слегка сбившимся на бок галстуком.
- В последнюю секунду, - промолвил он, ни к кому не обращаясь, - да еще пришлось бежать, как студенту.
- А-а, - отозвался Крозье, равнодушно.
- Вот именно. Поезд уже шел и я вскочил на ходу. И пришлось идти по коридорам, чтобы добраться до первого класса... Ба! Да это ты, Крозье! Какая приятная встреча!
Крозье оторвался от своих бумаг и узнал во вновь вошедшем товарища по техническому училищу, Марселя Ламблэ, которого не видал уже несколько лет и о котором слышал, что он служит на гидроэлектрических станциях где-то в колониях. Никакой особенной близости между Крозье и Ламблэ никогда не было. Но студенческие годы в известном смысле связывают и располагают к разговорам. Крозье поинтересовался условиями работы инженеров в заокеанских странах, расспросил о рынке, о капиталовложениях, о строительных перспективах, о жизни под тропиками: переносим ли климат, привозят ли инженеры и администраторы с собой семьи, каковы отношения с туземцами, с властями, с администрацией предприятий, чем заполнены досуги? Ламблэ отвечал умело и точно: ничего особо красочного в колониальной жизни нет. Конечно, тамошнее общество от столичного и провинциального отличается, но разница не огромна. Довольно скоро все становится привычным. Со своей стороны Крозье рассказал, что занят на фабрике во Вьерзоне, что часто бывает в Париже, где открыл сборочную мастерскую. Так говоря, он почувствовал в глубине души что-то похожее не то на горечь, не то на зависть. Хоть и банальной была, по словам Ламблэ, колониальная жизнь, она все-таки могла быть не так монотонна, как та - сплошь заполненная техническими и коммерческими заботами - которую он вел в Вьерзоне и в Париже. Коснулись они и обстоятельств семейных. Ламблэ - сам Вьерзонец, хорошо знавши и семью Крозье, и семью Дюфло, - осведомился о Мадлэн.
- Благодарю, - ответил Крозье, - жена здорова.
В недрах его сознания шевельнулось в это мгновение что-то похожее на подозрение: не утвердилось ли, в сущности говоря, в его семейной жизни некое затемнение? Но подозрение это так же быстро улетучилось. как возникло.
{31} - А ты, - спросил он у Ламблэ, - женат?
С некоторым усилием - или это только так показалось Филиппу Крозье? Марсель Ламблэ поведал, что увез с собой молодую жену и что она, вскоре по прибытии к месту службы, заболела и умерла.
- О, - произнес Крозье, - какое тягостное испытание. Далеко от семьи, в чужой земле.
Ламблэ промолчал. И несколькими минутами позже, как бы решившись и почти со злобой, проговорил:
- Мое горе было таким, что у меня осталось только одно средство борьбы с ним: отрицание. Думая о нем, я шел к самоубийству. Мне пришлось, чтобы уцелеть, вписать смерть жены в графу обычных обстоятельств. Это было трудно, но горевать было еще трудней. Так вот я с собой совладал.
- Воля, - прошептал Крозье.
- Не знаю. Может быть не воля а некий удар, который кто-то мне нанес. Как, знаешь, бывают удары по голове, от которых вдруг все сразу видишь и все понимаешь? Я думал тогда, не возвратиться ли мне во Францию, чтобы начать новую жизнь. Но нет! Сравнивая нашу провинциальную жизнь с тамошней, я говорил себе и повторял: нет, нет и нет. Мысль о прозябании в старых домах, о семейных связях и обязательствах, о сплетнях, обидах, зависти была устрашающей. И надо было бы искать другую работу, приноровиться к другой зависимости, начать заново пробивать себе путь. Естественнее, легче, проще было остаться на месте Вскоре после вдовства я побывал во Франции и уехал назад даже не дождавшись конца отпуска.
Теперь Ламблэ говорил спокойно и размеренно, точно читал официальное какое-то сообщение, и интонации его голоса отлично совпадали с ритмическими шумами колес. За окном, пригороды сменили поля, луга, перелески, речки.
Капли начавшегося дождя попадали на стекло.
- Погода, кажется, портится, - заметил Крозье.
- У нас, - отозвался Ламблэ, - пасмурные дни большая редкость. У нас все протекает под солнцем, про которое можно сказать, что оно безжалостно. Не смейся, не смейся, это не просто романтическое восклицание. Солнце там освещает одинаково ярко и веселое, и грустное. Никаких оттенков и никаких полудней. Так вот точно на блюде все и лежит...
Крозье вернулся к мыслям о царившем у него дома моральном полумраке. Не только у него дома не светило исключающее полутона солнце, но не было и противоположного, то есть густой темноты. "Пожалуй, - сказал он себе, ночь и та была бы лучше двадцатичетырехчасовых сумерек, с которыми мне приходится мириться".
- Потом, - продолжал Ламблэ, - молодость напомнила о своих правах. Тоже сразу, без постепенного перехода, без подготовки.
- А-а, - протянул Крозье.
Теперь он думал о том, как Савелий Болдырев рассказывал про небо и солнце улицы Васко де Гама, в пятнадцатом Парижском округе, {32} и о встрече с Асунтой на берегу Сены. Мысли эти были ему скорей приятны и он спросил себя, не было ли в знакомстве с Болдыревыми напоминания о правах молодости, тех самых, которыми он пренебрег вступая в брак по расчету?
Без всякой постепенности пространство вдруг наполнилось грохотом, скрежетом, звонами. Все окружающее подчинилось отовсюду врывавшимся, нелепым силам. Подпрыгивания, толчки, вздрагивания пошли сплошной чередой. Вагон наклонялся, выпрямлялся, снова наклонялся, то порываясь вперед, то приостанавливаясь. Потом он подскочил, задрожал, застонал, стал падать. Крозье хватался за все, что мог, и видел, как то же самое делал Ламблэ. Крозье швырнуло на пол. Его правую ступню что-то стиснуло и ему показалось, что он слышит хруст своих костей. Он напряг волю, чтобы не застонать от неимоверной боли и, точно в ответ на его усилие, все пришло в неподвижность.