Поезд неожиданно странно оборвался — к нему, оказывается, еще не прицепили паровоз, вагоны без паровоза стояли беспомощные, словно бы ненастоящие, и Белоброву показалось, что поезд никуда не поедет. Но из утренней мглистой мути вдруг неожиданно возник словно подкравшийся паровоз, на тендере висела тетка-сцепщица с лихим разудалым выражением опухшего лица.
Выходя из госпиталя, Белобров думал, что все останется там — слабость, лекарственные запахи, но они нагнали его здесь, на вокзале, из-за них он не шел в вагон. Мокрый, холодный и черный подходил встречный с севера, проводница сразу же закричала грубым голосом, из вагонов, без головных уборов, разопревшие, бритоголовые, посылались матросы с чайниками, котелками, бидонами. Под фонарем старшина в капковом бушлате, сложив руки рупором, кричал:
— Капитан-лейтенанта Беклемишева супруга! Але! Марина Викторовна! Але! Кто от Беклемишева за посылкой? Але! — И высоко поднимал руку, показывая зашитую в суровое полотно посылку.
Это был свой поезд с севера. В черной движущейся толпе Белоброву почудились знакомые лица, знакомые голоса, и он стал вглядываться.
Гвардии старший лейтенант Белобров был высок. Из воротника черного кожаного морского реглана торчала худая шея; худое лицо с запавшими глазами и твердыми скулами имело странное неподвижное выражение. Это выражение возникло в нем после контузии, он знал его и боролся с ним, но стоило ему разволноваться, как оно возникало опять: Белобров поднял с железных бревен чемодан и мешок, пошел к вагону.
— Пятый купе, — сказал маленький про-водник-кавказец, держа локтем фонарь, — свет не горит.
— Ничего, у меня есть свеча, — сказал Белобров и шагнул в тамбур.
— Слезьми у ней молила, в ногах валялась, хыб что… — донесся до Белоброва женский голос. Фонарь проводника осветил на секунду старушечье лицо, и мелькнул огонек папиросы.
Три года назад первые транспорты и эшелоны с эвакуированными, которые ему удалось увидеть, вызвали у Белоброва немедленное желание что-то делать, куда-то идти, кого-то устраивать или кормить. Но они, эти люди, встречались часто за пределами гарнизона, они уже давно стали средой, в которой такие как Белобров жили, работали и умирали, и чувства жалости и сострадания не то чтобы ушли, пет, но как бы отступили, и желание вмешаться, помочь или отдать возникало у него реже, и для этого нужны были все более крайние обстоятельства. Вот почему Белобров и не задержался в тамбуре, а в общем-то сильный, несмотря на госпиталь, в своем кожаном реглане, с мешком, в котором были хлеб и две банки консервов и даже присланные Фоменкой бутылка коньяка и папиросы, открыл дверь и шагнул в темную жаркую духоту еще не пробудившегося от утреннего сна спального вагона. Оттого, что вагон стоял, все звуки в вагоне и за затемненными окнами были особенно громкими, а в сочетании почти с полной темнотой создавали у Белоброва странное ощущение беспокойства. Он достал из кармана свечку, зажег от зажигалки, отыскал свое место и отправил мешок наверх в сомкнувшуюся темноту. Беспокойство не проходило.
Свечка осветила полную обнаженную женскую руку, свисавшую с нижней полки, и тугой узел темных волос. Белобров отвернулся, будто подглядел недозволенное, кровь сразу забухала в ушах. Он торопливо стянул сапоги, подтянулся и сел, а потом лег на верхнюю полку.
— Это какая станция? — громко спросил в коридоре сонный голос.
И зазвенело ведро. Под полом длинно заскрипело, поезд тронулся, впереди заухал паровоз.
Все было хорошо. Колеса уютно скреблись под полом. Он был жив, почти здоров, и ехал домой, домой… Не совсем, конечно, домой, а в гарнизон, но ведь гарнизон был его домом, и поэтому же, конечно, он ехал домой, к дорогим и милым друзьям, а чувство непонятной, ни с чем вроде бы не связанной тревоги нарастало, не давало не только уснуть, но даже мешало лежать, и главное, что истоки этой тревоги были какие-то конкретные, она, эта тревога, словно включилась в нем где-то, когда он садился в вагон. Ведь вот он на перроне, и проводник держит под мышкой фонарь, и ее, этой тревоги, нет, ну совершенно нет, абсолютно, а вот он идет по черному коридору и. подталкивает ногой впереди себя мешок, и она, эта тревога, бьет и бьет его по затылку.
— Психом становлюсь, — вслух сказал Белобров и даже хохотнул, так это было непохоже на него — сделаться психом.
Он соскочил с полки, стараясь не смотреть на голую женскую руку и шею, которые скорее угадывались в темноте, надел ботинки, провел ладонью по лицу и вышел в коридор. Занимался рассвет, затемнение было поднято, поезд полз вдоль крутого холма и, кроме красно-бурой травы да мокрого песка, ничего видно не было.