С него стащили сюртук, шаровары, сапоги. Босым, в одном белье провели дальше.
— Одевай, гусь-сударь, парадное! — швырнули заношенную шинель, колпак, затвердевшие, без шнурков, башмаки.
Камера напоминала мешок. Шесть шагов до окна и от стены до стены — три. Койка, стол да параша. И все.
Окно от пола высоко. Нижний край проема скошен, чтобы свет падал в камеру. Решетка из толстых прутьев, схваченная для прочности на пересечении кольцами. Видно низкое, серое и холодное петербургское небо.
От окна к двери можно ходить, вышагивать по каменным плитам до бесконечности, до одурения.
В первый же день судебный чиновник удостоил его вниманием:
— Болезнь-то, видать по вас, отошла?
— Слава богу, немного полегчало.
— А коли так, то пишите объяснение.
— О чем?
— Как ютили беглый люд.
— Где ж мне писать, милостивый сударь? Неужто в камере?
Воздух в камере был сырой, стены в потеках, и холод пронизывал до костей.
— А что же не в камере? Пишите день. Никто не торопит, — сказал чиновник и оставил его наедине с листами бумаги.
Взяв перо, Платов задумался. На память пришел хмурый день поздней осени. В подворье он встретил своего управляющего Ивана Бугаевского.
— Поглядите, Матвей Иванович, на энтих, — управляющий указал на стоящего поодаль мужика, бабу и детей. — Приплыли ноне с верховья откуда-то, ищут пристанища.
— Беглые, что ли?
— А то…
Матвей Иванович подозвал пришельцев.
— Как звать? — спросил мужика.
Тот ответил. Был он в расхлестанных лаптях, в дерюжьем армяке, с холщовой котомкой за спиной. Баба босая, и ему запомнились ее красные вспухшие ноги. К ней тянулись трое детей, четвертого держала на руках.
— Уж не согрешил ли чего? — спросил он мужика.
— Что ты, барин! Как можно!
— Почему же ударились в бега?
— Бурмист проклятый извел. В прошлый год девчонку нашу осильничал. Она через то руки на себя наложила, утопла в реке. А когда я барину пожаловался, тот совсем озверел.
— Кто? Барин?
— Не-е. Бурмист. Барин что? Послушал да через неделю укатил в Москву. А бурмист остался. Обещал в гроб вогнать. И вогнал бы. Вот и задумали мы бежать.
Матвей Иванович посочувствовал.
— С конями дело имел? — спросил он мужика.
— С конями? А то как же! Свово конька имел, да подох. А коли б был, разве убег…
— Может, на завод определим? — Матвей Иванович посмотрел на управляющего.
— Можно и туда… Уж вы мне доверьтесь. Прописку сотворю, комар носа не подточит…
Вспомнив это, Платов не спеша посреди листа вывел слово «Объяснение». Как ни тяжело было, однако он старательно писал, черкал, выписывал сбоку листа и над строчками слова. Лишь с третьего раза переписал начисто свою «письменюгу». В ней объяснил, что начиная от 1786 года он, как и все донские помещики, принимал на жительство беглый люд, ибо запрещения не было, что, отсутствуя, он, действительно, дал словесное разрешение своему управителю Ивану Бугаевскому принимать пришлых людей и строить им дома для жительства из своего дохода, а также дав еще и льготы для исправления их бедного хозяйства, не требуя от них ни работы, ни оброка, кроме государственных податей, когда истребованы будут… Писал, что сам он с 1794 года находился в отлучке, во-первых, в Петербурге, потом в Персидском походе, а с 1797 года в Костроме…
— Вот, изложил как мог, — передал он свое сочинение пришедшему на следующий день чиновнику. — Лучше не могу.
— Ничего. Государь-батюшка разберется.
— Долго ли ждать решения?
Чиновник не удостоил ответом. Тяжко хлопнула дверь, лязгнул засов, и Платов снова остался один.
Почему он оказался здесь, в заточении? Неужели только из-за того, что заподозрили в краже полковой кассы? Признаться, казну воровали многие, начиная от вахмистров до фельдфебелей и кончая… Кем кончая? Об этом лучше не заикаться. Все любили погреть руки на государственных деньгах. Почему же гроза разразилась над его головой? Почему для него уготована такая участь?.. Как озарение, пришла в голову мысль: да ведь новый император решил унизить всех тех, кому покровительствовала его мать, Екатерина Вторая, изгнать с глаз своих. Смена власти означала и смену окружения, смену покровительствуемых. Павел хочет вместе с забвением прошлого втоптать в грязь тех, кто своими делами укреплял славу России, славу и подвиг народа и армии.
— Мерзляк! Гнус! — не вытерпев, вскочил Матвей Иванович и принялся метаться по тесной камере, словно загнанный в клетку зверь.
«Конечно, ты в силе творить все, что взбредет в голову. Ты можешь нас сгноить в камере, задавить, но дела-то наши принадлежат истории, и она нас не забудет», — мысленно говорил он императору.