Водяникова со староверами пошла на второй заход.
“Семейские” всегда были лучшими работниками, поэтому зажиточных среди них оказалось даже больше, чем среди казаков. Раскулачивать и загонять в колхоз в Забайкалье начали именно с них. Вот тут и наступил звездный час Степана Водяникова.
Он не спал ночами, сутками напролет скакал на коне, кричал до потери голоса, до красноты натрудил единственный уцелевший глаз и в короткие сроки сумел отправить в Казахстан несколько сотен единоверцев.
“Семейские” со своими узлами усаживались на телеги, прижимали детишек к груди, хмурились и в ответ на матерщину лишь повторяли:
“Котора вера гонима, та и права”.
К тридцать третьему году нераскулаченных староверов на Аргуни уже практически не осталось. Водяников мог, наконец, перевести дух. Но тут подоспели приморские старообрядцы. До них коллективизация докатилась попозже, и часть из них сумела собраться и вовремя уйти за кордон. Водяников злился на своих коллег из Приморья, однако сам до поры до времени поделать с этим ничего не мог.
Теперь же он узнал, что староверы из деревень Каменка и
Петропавловка не смогли найти приют на северо-востоке Манчжурии и двинулись со всем своим скарбом западнее – к самой границе с
Забайкальем, – туда, где японские власти разрешили им основать поселок, названный Романовкой в честь замученного царя.
Такой возможности Водяников упускать не хотел. Недолго думая, он принял решение идти за Аргунь. Староверов надо было либо вернуть, либо – уж как там пойдет по ситуации. Живыми, да еще в поселке с таким названием, Водяников оставить их просто не мог. К тому же в одной старой книге он своим собственным глазом прочитал, что русских старообрядцев еще при Екатерине силой возвращали из Польши, Украины и Белоруссии.
“Расползались”, – шипел он, и шрамы от ожогов у него на лице розовели – нежные, как кожа ребенка после бани.
Отряд он собрал довольно легко, приспособив под лагерь свою родную деревню. Многим из тех, кто воевал под его командой в 4-м кавалерийском, было очень интересно по старой памяти пограбить на той стороне. Мужики с удовольствием побросали надоевшую до смерти колхозную лямку, пообещали домашним скорых гостинцев и сняли шашки да карабины со стен.
Когда Митька оказался в Архиповке, трехдневная пьянка уже подходила к концу. Отряд готовился к выступлению.
“Слышь, паря, – окликнул Митьку чей-то сиплый голос на входе в деревню. – Ты постой-ка. Куды так спешишь?”
Митька остановился как вкопанный, сообразив, что дело военное и вокруг часовые, которые могут просто взять и убить.
“Дяденька, не стреляйте! Я к вам!”
Он повертел головой в поисках того, кто его окликнул, но ни в кустах у дороги, ни за деревьями, ни рядом с поленницей никого не было.
Голос шел со стороны завалившегося набок старого зимовья.
“Иди сюда. Где ты там? Я тебя из-за поленницы не вижу”.
Митька осторожно сделал два шага вперед, поднялся на цыпочки и посмотрел поверх засыпанных снегом сосновых плашек.
Из окна зимовья свисал человек в овчинном тулупе, но без шапки.
Шапка валялась под окном.
“Ты где?” – повторил человек, пытаясь поднять голову и взглянуть вверх.
“Я здесь, – отозвался Митька. – За поленницей”.
“Ну так выдь оттуда. Я как с тобой должен разговаривать?”
Митька приблизился к свисавшему человеку и опустился рядом с ним на корточки.
“Помоги, – сказал человек. – Не видишь, помираю я. Не дотянусь”.
Митька с готовностью подхватил с земли шапку и вложил ее в безжизненную руку.
Человек слабо заматерился.
“Чего?” – Митька изо всех сил старался уловить причину гнева этого непонятного человека.
“Ковшик, – теперь уже более внятно повторил тот. – Ковшик, ети его.
Помираю”.
Митька оглянулся вокруг себя и увидел отлетевший к поленнице деревянный ковш. На снегу рядом с ним темным кружком застыла ледяная корка.
“Щас, дяденька!” – радостно закричал он и метнулся в сторону от зимовья.
Вынув из вялой руки шапку, он осторожно заменил ее на ковш и по одному загнул чужие непослушные пальцы, чтобы они смогли удержать покрытую льдом ручку.
“Все, дяденька”, – сказал он, и свисающий человек, слегка вздрогнув, начал медленно, как огромная больная змея, задним ходом заползать к себе в зимовье.
Шапка его так и осталась в руках у Митьки.
С полминуты изнутри не доносилось ни звука. Как будто тот, кто только что свисал из окна, просто исчез, растворился в своем страшном похмелье или, наоборот, остался, но воспарил, и от этого перестал производить уже любой шум.