Митька.
“Слышь, сына, ну ты поешь хоть чуть-чуть. Сожрут ведь цыплят соседи.
Я ради них, ли чо ли, горбатилась, ночей не спала?”
“Сказал – не буду, значит – не буду! – отрезал Митька. – Не приставай”.
“Вишь ты, какой сердитый, – сказал сосед дядя Миша, успевший не только съесть пару цыплят, но и заныкать, пока никто не смотрел, одного в сенях под пыльные хомуты, с тем расчетом чтобы прихватить его с собой, когда самогонка закончится и народ соответственно заскучает. – Прямо и не Митька, а целый уполномоченный ВЧК. Или как она там теперь называется? Кавэда, что ли? За ими не уследишь. А может, у тебя и наган имеется, товарищ сердитый чекист? Ты гляди, не перестреляй нас оттуда с печки. А то мы вон самогонку ишшо не всю допили”.
Соседи расхохотались, а Митька подумал, что если бы у него действительно был наган, он бы с удовольствием стрельнул из-за занавески в пьяную голову дяди Миши, а потом с интересом бы наблюдал, как на полу вокруг нее неровным пятном растекается темная дяди Мишина кровь – загадочная, как девки на танцах, или как полная луна посреди ночи в окне, или как то место, куда исчезла Настюха, или как та непонятная боль, которую он ощущал вовсе не в сломанной руке, а везде – даже почему-то вне своего тела – в темных углах комнаты, за окном, в небе, среди деревьев, но больше всего где-то в груди, и даже, может быть, не в груди, а чуть выше пуза, и еще в горле. Митьке ужасно хотелось сглотнуть эту боль, проглотить ее поскорей, как залетевшую в разинутый на бегу рот муху, но она все не сглатывалась, не проваливалась, а, наоборот, мучила, перехватывала дыхание, щипала ему глаза.
“Ты не лезь к нему, дядь Миша, – попросил старший брат Митьки Егор.
– Ему щас хреново. На танцы его больше не зовут. Какой из него, из криворукого, гармонист?”
Дядя Миша выскочил из-за стола, присвистнул и во весь голос врезал частушку:
Девки в клуб на танцы звали,
А я с ними не пошел.
Пиджачишко на мне рваный,
И х…шко небольшой.
Дяде Мише уже не раз били морду за его частушки, которые он пел и к месту и не к месту. Но остановиться и не петь их он просто не мог.
Для этого ему пришлось бы переменить всю свою жизнь – обзавестись семьей, бросить шляться по чужим домам, не сплетничать на завалинках с бабами, не гулеванить на дармовщинку, не совать свой нос в каждый двор, где случайно приоткрылась калитка, то есть в его случае – вообще не жить. Но дядя Миша все это сильно любил и потому продолжал петь частушки. При этом непонятно было – почему все называют его дядей Мишей. Никаких племянников в Атамановке у него никогда не было.
Вся эта пустая беззлобная матерщина, притопы, ужимки и присвисты являлись такой же частью его самого, как хитрая похмельная рожа, стоптанные, на три размера больше и непременно чужие сапоги да еще постоянное желание стянуть что-нибудь, раз уж заскочил на огонек.
Стоило где-нибудь собраться хотя бы небольшому народу, вынуть семечки, завести разговор, усмехнуться и только чуть-чуть приоткрыть бутыль самогона – как он уже был тут как тут. Сидел в самом центре, командовал, заглядывал во все стаканы и в конце концов обязательно пел частушки.
Бывало, что ему не везло. Перепутав однажды оказию, дядя Миша затянул матерную частушку на похоронах. А поскольку хоронили бабку
Ерофееву, которая при жизни была очень серьезной бабкой и на дух не выносила ни шуток, ни прибауток, ни тем более дядю Мишу, сердитые бабкины родственники тут же взяли его под бока и сильным пинком запустили с крыльца в воздух как аэроплан. Дядя Миша, хоть аэропланов не видел, пролетел довольно удачно – до самой калитки, а оттуда уже своим ходом добрался до безопасных мест. День или два он молчал, морщась и потирая задницу, отказывался на ней сидеть, но потом не выдержал, и над Атамановкой снова полетело:
Сидит Коля у ворот
И не пляшет, не поет.
Он сидит ни бэ, ни мэ,
Одна е…я на уме.
Теперь Митька с черным от непонятной боли сердцем лежал на печке, думал о том, как он застрелит дядю Мишу, и маялся совершенно новой для него маетой. Он никак не мог понять, почему все несчастья свалились вдруг на него одного. Всем остальным в Атамановке, по его мнению, они раздавались вполне одной, ровной мерой, тонким слоем размазывались, как масло на хлеб, а вот ему достались целым комком, как те водяные змеи, которых прошлой весной он нашел на берегу
Аргуни и которые переплелись между собой так тесно, что просто не могли расползтись. Митька тогда выудил из воды длинную палку и долго с ненужной злостью колотил по мокрому копошившемуся клубку, пока тот совсем не перестал шипеть и извиваться, но, видимо, поступил неправильно и навел этим самым на себя порчу. Его собственные несчастья с тех пор цеплялись друг за дружку и тянулись, как те убитые змеи, только теперь они были совсем не убитые, и Митька сильно жалел, что вообще наткнулся тогда на этот клубок. Потому что, кто его знает, может, и Настюха бы не исчезла из Атамановки, и руку бы он не сломал, и жрать бы сейчас не хотелось так сильно, а если бы и хотелось, то, наверное, смог бы поесть этих несчастных цыплят, которых тоже неизвестно зачем зарубил, но ничего изменить уже было нельзя, и Митька отполз к самой стенке, чтобы смотреть на паутину в щелях между бревнами, а не на то, как дядя Миша, подскочив снова к столу, доедает последний кусок.