Выбрать главу

Около трех недель Пларре странным образом хранил молчание относительно состояния больной. Прошла еще неделя, и он нарушил это молчание. Не следовало предаваться иллюзиям: состояние Миньоны безнадежно.

К чему скрывать, что баронесса и я расплакались при этом известии.

Нам пришло на ум одно обстоятельство, доказывающее, что больная не обманывалась относительно своего состояния, которое неудержимо влекло ее к смерти. Уже некоторое время на ней лежала печать какой-то новой для нас торжественности. Однажды утром, когда я вошел к ней, окна, как всегда, были открыты, потому что ей постоянно не хватало свежего воздуха, и она показала мне большую черную бабочку, сидевшую на ее тонкой ручке.

— Это мертвая голова, — сказала она. Солнце озаряло теплым лучом бабочку и больную. И твердо глядя мне в глаза, она добавила: — Она прилетает сегодня уже третий раз, и мне нужно готовиться в дорогу.

— В дорогу, детка, как это? — спросил я.

— Мы всегда начинаем сызнова: опять начинается странствие. Тут ничего не поделаешь — ни убавить, ни прибавить.

Она никогда не жаловалась на страдания, когда на нее нападало адское удушье. Часто она с видимой благодарностью брала меня за руку и говорила:

— Я ни на что не жалуюсь, мой корабль причалил к твоей гавани, и я окружена вашей любовью.

Иногда она перебирала струны своей гитары. Ни жалоб, ни сетований мы от нее не слышали.

Вполне понятно, что, встретившись с этой суровой и трезвой реальностью, я не решался упомянуть о своем Гете из Стрезы. Но я не делал этого и по другой причине. Наша дружба с Пларре началась, когда мне шел восемнадцатый, а ему двадцатый год. Но он был гораздо более зрелым, чем я. Уже тогда я часто прибегал к его отеческому совету и моральной поддержке. В ту пору я был склонен к какой-то нервозной дурашливости и раздражал его своим кривляньем. Он как раз слушал тогда курс психиатрии. Дело зашло так далеко, что он нашел у меня психические нарушения, и по тому, как он успокаивал меня, мне было ясно, что он не верит моим заверениям, будто я шучу и только симулирую психическое расстройство. Теперь мне совсем не хотелось, чтобы Пларре вернулся к своим подозрениям по поводу психической аномалии моей натуры и, чего доброго, посчитал бы появление живого Гете в кафе в Стрезе за симптом паранойи. Баронессе я также ничего не говорил об этом явлении, которое владело мной вот уже много недель и оставило у меня самого чувство ипохондрии и тревоги за свое психическое состояние.

К тому же психиатрии стали в ту пору придавать чрезмерное значение. Психиатры каждого третьего объявляли душевнобольным, а Ломброзо и вовсе причислял к ним всех людей, причастных к искусству. Страх перед сумасшедшим домом стал почти всеобщим, в особенности при семейных раздорах или судебных разбирательствах.

Можно представить себе, какие мысли и чувства пересеклись в моем сознании, когда Пларре однажды рассказал мне, что видел фигуру, которую можно было принять за старого Гете — он бродил близ больницы, заложив руки за спину. Для него, Пларре, это совершенно непостижимый феномен: хотя он никак не мог видеть живого Гете, у него нет ни тени сомнения, что это был настоящий Гете.

И все же я не верил своим ушам. Я ничего не ответил и только плотно стиснул зубы.

Путь к клинике баронессы я проделал медленно и в большом волнении. Я хотел во что бы то ни стало раз и навсегда освободиться от болезненного визионерского состояния, ведь то, что я пережил в Стрезе, уже было подернуто туманной дымкой, которую настоящее неизбежно накидывает на любое прошедшее — ведь в любом настоящем прошедшее естественным образом утрачивает свою реальность. Ага, страдающая и, быть может, обреченная, — Ага также понемногу приняла новый облик, отличавший ее от Миньоны и вообще от поэтического образа. Я любил ее, все мое существо было захвачено ею.

Но когда я уже полагал, что одержал окончательную победу над всеми этими фантазиями, баронесса, встретившая меня на пороге, сказала с волнением, что с ней случилось нечто необъяснимое, то есть чудо, и тут все мое самообладание рухнуло.

— Уж не видели ли вы тоже Гете? — спросил я.

— Именно так: собственной персоной! Он стоял перед домом и глядел на окно Аги.

Ага скончалась в тот же вечер на моих руках. Я закрыл ей веки. Лицо покойной выражало глубокое блаженство, как если бы теперь наконец-то была утолена ее тоска.

Для чего я записал это воспоминание? Потому что хотел удержать прошлое в символе. Оно весьма загадочно — а разве прошлое бывает иным? Разве не благостна мысль, что дух умерших участливо печется о беспомощных живых, а в этом случае — великий дух моей новоявленной Миньоны? Разве явление поэта не призвало меня стать ее истинным другом и не привело ее под покровительство и защиту моего старого товарища, баронессы и мою собственную? Я вижу, что это было именно так.

Я попытался передать пережитое во всей его чувственной реальности, со всеми мельчайшими предчувствиями и чаяниями отдаленного духовного грядущего, которое связывалось у меня с мыслью о такой цели. Все это и еще гораздо больше непостижимого заложено в человеке. Нужно только воплотить, увидеть и познать его.

Мы похоронили Агу-Миньону на кладбище высоко в горах, и что же еще можно было написать на ее могильной плите, как не слова:

ЛИШЬ ТОТ, КТО ЗНАЛ ТОСКУ…[191]

вернуться

191

Первая строка одной из песен Миньоны в романе «Годы учения Вильгельма Мейстера».