Подобное замечание отнюдь не способствовало тому, чтобы улеглась волна страсти, обуявшей Фридриха. Тем временем, однако, он уже сам с нею справился. Нет, он не станет еще одной свиньею в хлеву этой Цирцеи.
Ингигерд была как бы олицетворением злого женского сердца, для которого не остается тайной даже малейшее движение в душе мужчины.
— О, я ведь и сама когда-то хотела стать монашкой, — сказала она и начала многословно и обстоятельно рассказывать то ли подлинную, то ли придуманную историю о том, как она больше года провела в монастыре, куда ушла, чтобы исправиться, но где тоже ничего хорошего не получилось. Она, пусть он знает, религиозна, о чем заявляет с уверенностью, и всякий человек, вместе с которым она не смогла бы молиться богу, ей чужд, даже противен. Быть может, она когда-нибудь еще раз попробует стать монахиней, но не из благочестия, — тут Ингигерд, сама того не замечая, стала противоречить только что ею сказанному, — нет, не из благочестия, ибо она, как ей только что стало ясно, вовсе не благочестива. Она, заявила Ингигерд, не верит ни во что, кроме как в себя. Жизнь коротка, за нею не будет ничего, и нужно насладиться ею сполна. Кто, мол, отказывается от наслаждения, тот грешит против самого себя и занимается самообманом.
Вошла стюардесса и, весело приговаривая, стала поправлять Ингигерд подушку и одеяло.
— Здесь небось получше, чем внизу. Ведь правда, фройляйн?
Когда она ушла, Ингигерд сказала:
— Ну и ну! И эта глупая баба тоже в меня влюбилась!
«Зачем я здесь?» — спрашивал себя Фридрих, предпринимая в то же время попытку с самыми лучшими намерениями открыть этому неразумному юному созданию глаза на истину. Но почему же, собственно говоря, он каждый раз с такой необычайной силой испытывал приступ сострадания, которого это создание от него вовсе не требовало? И почему присутствие малолетней Ламии[18] так действовало на него, что он не мог отделаться от мысли о ее невинности и целомудрии? Она казалась ему чистой, нетронутой, и каждое из ее капризных высказываний, каждый своенравный жест возвышались в его глазах и только подчеркивали ее трогательную беспомощность.
Любовь есть сострадание! Этот тезис, который Шопенгауэр формулирует, чтобы затем объявить его парадоксальным и одновременно истинным, вспомнился сейчас Фридриху. Он взял одну из тех куколок, что были разбросаны на диване возле их владелицы, и постарался самым гуманным тоном, какой он усвоил себе благодаря общению с пациентами, объяснить Ингигерд, что представление о жизни как игре в куклы — заблуждение и что безнаказанным оно не остается. Ее куклы, сказал он, на самом деле хищные звери, и горе тому, кто осознает это лишь тогда, когда его тело разорвут на части их зубы и когти.
Она не ответила, отделавшись смешком, после чего стала жаловаться на боль в груди. Ведь Фридрих врач, сказала Ингигерд, так, может быть, он соизволит осмотреть ее.
Фридрих резко возразил. Это, мол, дело доктора Вильгельма, а сам он в поездках врачебной практикой не занимается. Ингигерд ответила, что если она больна, а он как врач может, но не хочет облегчить ее страдания, то, значит, он ей не друг.
Такое умозаключение не оставило Фридриха равнодушным. Он уже давно знал, что она со своей чрезвычайно нежной конституцией была на краю пропасти и в любую минуту могла скатиться в бездну.
— Если бы я был вашим врачом, — заявил он, — я бы поселил вас у какого-нибудь сельского священника или фермера. Никаких зрелищ, не говоря уже о собственных выступлениях! Эта проклятая дребедень изувечила ваше тело и вашу душу.
«Я с ней резок, но это целебное средство», — подумал Фридрих.
— А вы не хотите стать фермером?
— Как так?
— Священником-то вы уже стали!
Она засмеялась, и тут их разговор был прерван криком какаду, сидевшего в глубине каюты. Фридрих его до сих пор не замечал.
— Этого только недоставало! Откуда у вас это чудище?
— Дайте мне, пожалуйста, это чудище! Коко! Коко!
Фридрих встал, и вот уже пернатый мореплаватель, большой, белый с розовым оттенком, взобрался к нему на ладонь.
Тем временем «Роланд», пробиравшийся сквозь ниспадающие долины и вздымающиеся горы соленой воды, через дебри океана, работавшего равномерно, подобно громадной машине, врезался в облако тумана, и послышался вой сирены.
— Туман, — сказала Ингигерд, и кровь отхлынула от ее щек.
Но она сразу же заявила, что ничего на свете не боится, после чего взяла в рот конфетку и дала какаду отщипнуть от нее кусочек. Для этого птица преспокойно взобралась на пленительно вздымавшуюся девичью грудь.
А Фридриху тем временем пришлось ежеминутно выполнять какое-нибудь новое приказание, и пока Ингигерд с упоением рассказывала о яванской обезьянке, которая у нее когда-то была, он задавался вопросом о том, кто он, собственно говоря, такой: врач, санитар, парикмахер, лакей или корабельный стюард, и может ли он надеяться на то, что она возведет его когда-нибудь в ранг мальчика на побегушках.
Его влекло на свежий воздух, назад на палубу.
Но когда вскоре после этого вернулся, боязливо озираясь и немо вопрошая, Ахляйтнер и Ингигерд не столько попрощалась с Фридрихом, сколько безжалостно отослала его прочь, стоило ему только оказаться за захлопнутой дверью в облаке тумана, его с силой потянуло обратно, к ложу девушки, точно он был прикован к нему цепью.
От воя сирены было больно ушам. Этот звук, напоминавший предсмертный хрип огромного быка, все возрастал со страшной, дикой силой, и был он одним из тех звуков, какие несут в себе некую угрозу, а вместе с нею и предупреждение об опасности. Когда Фридрих слышал такой звук, ему всегда казалось, что это именно ему грозит опасность и предостерегают только его. Точно так же мчавшийся туман казался ему образом его души или его душа — образом мчавшегося тумана и корабля, слепо несущегося навстречу неизвестности. Перегнувшись через поручни и глядя прямо вниз, он увидел, с какой огромной скоростью разрезала воду гигантская стена корабля. И спросил себя, не является ли безумием людская смелость.
Уже в следующую минуту мог сломаться вал единственного винта, то и дело выходившего наружу и стучавшего в воздухе, и кто — от капитана до юнги — мог это предотвратить? Кто увидит идущий навстречу корабль тогда, когда еще можно будет избежать столкновения этих полых колоссов с их легковесными стенками? Кто может поручиться за то, что «Роланду», идущему с бешеной скоростью в тумане, удастся избежать встречи с плывущими под водой обломками одного из многих затонувших кораблей и эта сросшаяся в один ком масса железа и дерева не будет брошена могучими волнами на его корпус? Что произойдет, если сейчас выйдет из строя машина? Или котел в конце концов не выдержит многодневного беспрерывного давления пара? Да и айсберги встречались в этих местах. Не говоря уже об усиливающемся шторме, который может по-своему решить судьбу «Роланда».
Фридрих вошел в верхнюю курительную комнату, где застал картежников, доктора Вильгельма, безрукого Артура Штосса, профессора Туссена и еще кое-кого из мужчин. Его встретили шумными восклицаниями. В комнате стоял запах крепкого кофе, и вся она была окутана едким, удушливым чадом, который в первый момент, когда Фридрих вошел сюда, как бы слился для него с туманом на море.
— Что случилось, господа? — спросил Фридрих.
Кто-то крикнул:
— Ну как, удалась операция? Убрали вы у танцовщицы знаменитое родимое пятно в двух сантиметрах от крестца, как раз над левым бедром?
Фридрих промолчал, лишь побледнел.
Он опять сел рядом с доктором Вильгельмом, делая вид, что весь этот шум и услышанные чьи-то слова к нему не относятся. Он принял предложение коллеги сыграть в шахматы.
За шахматной доской было достаточно времени, чтобы побороть оба чувства: стыда и возмущения. Украдкой он выискивал взглядом того, кто задал ему вопрос. Штосс крикнул, обращаясь к Фридриху:
— Тут, господин доктор, есть люди, которые, отправляясь в Америку, оставляют свою порядочность в Германии, хотя билет на пароход от этого дешевле не становится.
18
Ламия — в древнегреческой мифологии чудовище с красивым женским обличьем, пожирающее детей и питающееся их кровью.