Не просто раздеваться и одеваться в помещении, которое подвергается таким метаморфозам. И Фридриха немало удивляло, что с тех пор как час назад он оставил эту каюту, она обрела способность к подобным перемещениям. Чтобы достать из чемодана ботинки и брюки и сунуть затем в них ноги, нужно было превратиться в гимнаста, так что он невольно рассмеялся. Различные сопоставления стали приходить ему на ум, и это опять-таки вызвало смех, не слишком, впрочем, задорный. Трудясь и кряхтя, он произнес примерно такую речь, адресованную самому себе: «Здесь моя личность каждой своей частичкой испытывает встряску. Как я ошибался, предполагая, что это уже происходило со мною в последние два года. Я думал: «Тебя трясет твоя судьба». А тут перетряхивают и мою судьбу, и меня самого. Я находил в себе трагическое начало. И вот со всей своей трагедией болтаюсь в этом дребезжащем ящике и к самому себе теряю уважение. Есть у меня такая привычка — размышлять обо всем и ни о чем. Я размышляю, например, о том, что корабль сует свой нос в каждую новую волну. Размышляю о смехе палубных пассажиров, которым, кажется, туго приходится в жизни, и о том, что я облагодетельствовал этих бедняг, дав им повод для потехи! О мерзавце Вильке, который там у нас дома женился на горбунье портнихе, просадил все сбережения жены и терзал ее каждый день и которого я только что чуть ли не облобызал при встрече. О белокуром тевтонце, сверхлюбезном, вызывающем с первого взгляда доверие капитане фон Кесселе, этом красивом, хоть и чересчур упитанном мужчине, который здесь наш царь и бог. И, наконец, я размышляю о собственном непрекращающемся смехе и признаюсь себе, что лишь в редчайших случаях смех бывает умен».
Еще какое-то время длились такого рода переговоры Фридриха с собственной персоной, причем в свете горчайшей иронии выступила даже и та страсть, которая подвигнула его на путешествие. Он и взаправду совсем лишился собственной воли, и в его нынешнем состоянии, когда, сидя в этой клетушке, он покачивался на высокой океанской волне, ему как бы слышались безжалостные упреки в неумении управлять собственной судьбой и в полнейшем бессилии.
Когда Фридрих вновь появился на палубе, там было довольно людно. Больные или отдыхающие пассажиры лежали в шезлонгах, прикрепленных к стенам кают. Стюарды предлагали прохладительные напитки. Было довольно любопытно глядеть, как они балансировали, держа поднос с шестью, а то и с восемью бокалами, до краев наполненными лимонадом, и ловко передвигались по раскачивающейся палубе. Фридрих тщетно искал глазами Хальштрёма и его дочь.
Измеряя со всей осторожностью шагами палубу, он заметил привлекательную англичанку, которую впервые увидел в читальном зале саутгемптонской гостиницы. Обложив себя одеялами и меховым покрывалом, она примостилась в заветрии вблизи излучавшей тепло трубы. Даму окружал своим вниманием вертлявый молодой человек. Вдруг он вскочил с места и поздоровался с Фридрихом. Тому, правда, показалось, что он никогда не слышал имени этого бойкого молодого человека — он назвался Гансом Фюлленбергом, — но последний напомнил, как они однажды встретились у общих знакомых. Он направлялся в Пенсильванию, в какой-то район железных рудников близ Питсбурга.
— А вам, господин фон Каммахер, известно, что с нами на пароходе едет малышка Хальштрём?
— Что за Хальштрём? — спросил Фридрих.
Ганс Фюлленберг был крайне удивлен, что Фридрих забыл, кто такая малышка Хальштрём. Он ведь точно помнил, что видел фон Каммахера в берлинском Доме актера, когда Хальштрём исполняла там свой знаменитый танец.
— Если вы этого не видели, господин фон Каммахер, то вы очень много потеряли, — произнес молодой берлинский джентльмен. — Во-первых, когда крошка Хальштрём вышла на сцену, на ней почти ничего не было, но то, что она демонстрировала, было поистине превосходно. С этим были согласны все. Сначала внесли большой искусственный цветок. Малютка подбежала к нему и стала вдыхать его аромат, после того как долго искала этот цветок, закрыв глаза, изгибаясь и как бы покачивая пчелиными крылышками, и пока его нюхала, по-прежнему не открывала глаз. Но вдруг она их открыла и окаменела. На цветке сидел огромный паук-крестовик. И она отпрянула назад, в самый дальний угол. Если вначале чудилось, что она как пушинка парит над землей, то теперь искусство, с каким она изобразила ужас, мгновенно прогнавший ее через всю сцену, усилил призрачность ее существования.