Выбрать главу

Ольга сразу притихла, отступила, повесила лампу, села на диван рядом с дочерью и широко раскрытыми глазами, в которых были и страх, и удивление, и недоумение, и новое, не понятное ей самой чувство, смотрела на него. Вздрогнула от мысли, что перед ней совсем иной человек, не тот слабый паренек, который так долго, как говорят, дышал на ладан, которого она едва выходила. Она не рассмотрела его усталости. Поразило его спокойствие. Убил человека, пусть себе и немца, подрожал немного (это она понимала) и теперь стоит, будто ничего не случилось, греет спину...

Никто и никогда не называл ее трусихой, все считали отчаянной — под бомбы лезла из-за ящика макарон или тряпки какой-то. И немцев не боялась. Как она с ними разговаривала при первой же встрече! Красноармейца не побоялась взять в дом. Разве не рисковала? Ко всем ужасам войны, кажется, привыкла, и хотя сердце не однажды леденело в бессонные ночи от страшных мыслей, она никогда не теряла способности трезво рассуждать. А тут, когда услышала, что Олесь убил немца-офицера, затмение на нее нашло, она утратила всю свою рассудительность, практичность, изобретательность. Особенно встревожилась, когда он пошел прятать пистолет. Металась по дому, оделась сама, закутала дочь, хотя совсем не представляла, куда она может пойти. О брате сказала просто так, лишь бы что-то сказать, идти к Казимиру не думала и, конечно, не пошла бы. Отношения их и раньше были не очень теплыми, особенно с его женой. В последнее время еще больше испортились: Казимир проявил «заботу» о ней, узнав, что сестра взяла пленного, пришел и потребовал, пользуясь правом старшего, чтобы она выбросила красноармейца, отвезла в больницу — Олесь в то время лежал в горячке. Ольга поссорилась с братом, выгнала его из дому, она никогда не позволяла командовать собой, и с того времени они не встречались, лишь восьмилетний племянник раза два наведывался, — конечно, родители присылали на разведку.

Ольгу ошеломило и почти возмутило, что Олесь так спокойно греется у печки. Но вместе с тем его спокойствие усмиряло ее панику, теперь она уже наверняка знала, что никуда не уйдет из своего дома. Однако за все, что пережила, за то, что выдала свой страх, захотелось отплатить ему. Сказала почти злорадно:

— Что вы сделаете, такие, как ты? Смерть себе найдете? Немцы в Москву вступили.

— Неправда! Ложь это! — Он почти закричал, шагнув к ней. — Не слушай фашистской брехни! Сколько раз они объявляли!

— Нет, правда, — упорно твердила Ольга и придумала в доказательство то, чего не слышала ни из немецких репродукторов, ни от шептунов базарных: — Московское радио замолчало.

Олесь испуганно осекся, точно захлебнулся. Но слишком тверда была его вера, и он продолжал свое:

— Фашистская брехня! От кого ты слышала? Ты сама слушала его, радио? Станцию могли разбомбить. Но Москвы... Москвы им не взять! Пойми ты! В Москве — Сталин! — Для него это был самый убедительный аргумент, другие, более многословные, он тоже приводил ей не один раз,

— Собой твой Сталин заслонит Москву?

— Не смей! За Сталиным — народ! Вся страна!

— Не кричи! Сумасшедший! — прошептала она, но без гнева и страха, примирительно, и это остудило Олеся, он замолчал, снова обессиленно прислонился к печке, но тепло лишало воли и силы. Доказывать Ольге то, о чем не однажды говорил, когда она охотно слушала, больше не хотелось. Он закрыл глаза и... провалился в бездну, засыпая. Пошатнулся, раскрыл глаза и не сразу сообразил, что изменилось: Ольга стояла без пальто и раскутывала малышку. Потом унесла дочь, чтобы уложить спать.

Пела ей колыбельную. Все вернулось на свое место. Так повторялось каждый вечер. Так будет повторяться извечно — колыбельная и сон ребенка. И он не думал уже, что нужно оторваться от печки и пойти на холод, в неизвестность, в опасность. Он снова засыпал под слова любимого поэта, он их сам напевал ребенку — Ольга научилась у него:

Стану сказывать я сказки,Песенку спою;Ты ж дремли, закрывши глазки,Баюшки-баю.

Возможно, Ольга не выговаривала слова песни, только напевала мотив, возможно, он сам повторял их, убаюкивая себя. Пошатнувшись, просыпался, укорял себя, считая и сон слабостью: все у него не как у людей, не как у героев прочитанных книг — то лихорадит, то клонит ко сну.

Ольга позвала громко, тоном приказа, как сердитая жена мужа:

— Иди сюда! Покачай эту юлу. Может, у тебя уснет.

Чтобы окончательно успокоиться, Ольге необходимо было что-то делать, действовать. Тянуло проверить, не случилось ли чего-нибудь необычного вокруг, не перевернулся ли весь мир.

Олесь спросил вслед:

— Куда ты?

Она не ответила и не остановилась. Только постояла, затаившись, в темном коридоре, слушая, что делается во дворе. Понимала, что если бы они пришли, то загремели, загрохотали бы на всю Комаровку. Однако все равно выглянула из двери осторожно, будто враг мог сторожить за углом. Так же осторожно обошла двор, проверила, нет ли на свежем снегу следов. В темный хлев заглянуть побоялась, только потрогала задвижку. Послушала вечерний город. Он дышал, жил затаенной жизнью. Тут, на Комаровке, где-то на соседней улице, мирно скрипели сани и бодро фыркал конь. А где-то там, в центре, на Советской, громко играла немецкая музыка. Завоеватели веселились. Может быть, у них действительно праздник? Кричали же недавно громкоговорители на рынке, что доблестные войска фюрера вступили в большевистскую столицу. Ольга не была в Москве, но от мысли, что в Москве немцы, у нее больно сжалось сердце.

И вдруг она почти обрадовалась, подумав, что не кто иной, а он, ее Олесь, испортил немцам праздник, если не всем, то некоторым наверное. Пусть жена того, кого нет уже, родители его узнают печальное известие под бравурную, победную музыку. Как она прозвучит для них, эта музыка?

Теперь она и себя почувствовала как бы победительницей. Открыла калитку и уже смело вышла на улицу. Захотелось хозяйкой погулять по Комаровке. Проверить свою внезапную смелость. Если он, Олесь, мог сделать такое, то почему она не может пройтись по улице, на которой родилась, выросла? Наплевать ей на комендантский час, патрулей! Ей нужно осмотреть не только свой двор, а всю Комаровку! Пусть знают, что Леновичиха никогда трусихой не была и не будет. Если уж рисковать, то до конца!

Возможно, действительно у нее был вид хозяйки, потому что даже полицай в черной шинели почтительно соступил с тропинки в снег и поздоровался, она его не узнала, а он, наверное, ее знал по рынку. Кто тут не знает Леновичихи?

Когда дошла до переулка, где жили Боровские, ем вдруг захотелось зайти к ним. Она же давно не была — сначала из-за своей глупой ревности, а потом неизвестно из-за чего. А напрасно. Ведь все время была убеждена, что Боровские знают больше, чем все остальные комаровцы, а потому и живут иначе — бедно, но как-то уверенно. И теперь ей показалось, что только от Боровских она может услышать что-то такое, отчего многое станет ясным и в голове не будет такой каши. Даже показалось, что и о сегодняшнем случае в городе Боровские уже что-то знают, хотя и понимала, что это невозможно: прошло всего каких-то два часа, не больше.

Удивилась, что у Боровских не были закрыты ни калитка, ни двери: заходи кто хочешь, никого не боятся — ни бандитов, ни власти. Ольга в сенях постучала сапожком в стену, но никто не отозвался, хотя в доме гудели голоса и изредка доносился молодой смех — смеялся брат Лены Костя, ученик девятого класса, вернее, ходил бы в девятый эту зиму.

Боровские всей семьей сидели вокруг стола и... играли в карты, в дурака. Сам старик, Лена и ребята — Костя и двенадцатилетний Андрей, тут же сидела их мать, Мария Павловна, и, нацепив очки, чинила какую-то свитку.

На столе горела коптилка, выгорало довольно вонючее масло, какой-то немецкий суррогат.

Увидев неожиданную гостью, заметно встревожились Лена и мать. Лена даже приподнялась навстречу и всем видом молчаливо спрашивала: «Что случилось?» Такими же широко раскрытыми глазами смотрела и Мария Павловна, рука ее с иголкой застыла в воздухе.