– Это тебе по дороге в машине рассказали? – спросил Шелестов.
– Да, те, кто пережил ту зиму, кто пережил блокаду, самые страшные ее месяцы. Вы знаете, что на базарах пытались продавать человечину, выдавая ее за животное мясо. И что расстреливали на месте тех, кого застали за этим занятием, тех, кто убивал и разделывал тела убитых на мясо. Просто как зверей пристреливали. Все тут было. И люди умирали на ходу. И в очередях за хлебом и крупой умирали. Очередь уходила, а человек оставался стоять столбом.
– Да, такое представить трудно, а они пережили, – добавил Сосновский. – Привычка просто спускать умерших и складывать тела во дворе у парадной. Утром похоронные бригады приедут и соберут покойников. И на санках возили умерших хоронить. Сами.
– Когда по Ладоге началось движение автомобилей, многие думали, что это спасение, – стал рассказывать Коган. – В какой-то мере спасением это и было. Но не все знали, какой ценой. Водители ездили с открытыми дверками машин, чтобы успеть выскочить, когда машина попадет в полынью. Никто не знает, сколько там, на дне Ладожского озера, машин. Хотя, может, кто-то и знает, ведь ведет же кто-то учет потерь. Только цифры эти – страшные. Там и водители, и грузы… Представляете, мать, обезумевшая от голода, отправляет дочку в эвакуацию, надеется, что спасла ее от голодной смерти. А там, на Дороге жизни, машина во время налета немецких самолетов ухнула в полынью. И все дети, что были в кузове… И так не одна машина…
Коган махнул рукой и отвернулся. Все молчали. Каждый что-то слышал, когда добирался в Ленинград, каждый побывал на улицах, видел, во что превратился город за эти месяцы войны. И каждый помнил Ленинград другим, довоенным. Прав был Петр Анатольевич Платов, это все нужно было увидеть, услышать рассказы тех, кто чудом выжил. И передать, красочно и достоверно обрисовать немецкому ученому, который, возможно, еще питал иллюзии относительно своего правительства и лично Адольфа Гитлера. Нет тут никаких альтернатив, нет полутонов. Есть только черное и белое, есть только абсолютное добро и абсолютное зло. И все, кто сомневается и думает иначе, должны просто окунуться с головой в этот нечеловеческий ужас. По самую маковку. Вот тогда они поймут, что есть на свете добро и зло и чья война справедливая и священная. И поймут, что советский народ имеет законное право убивать, уничтожать без жалости врага, который сотворил такое, который вторгся на его землю и презрел все законы человеческого общества и международного права и вообще все законы человечности.
Профессор Горохов был невысоким сухощавым человеком средних лет с огромной лысиной на темени в обрамлении непослушных всклоченных волос. Хотя судить в начале 43-го года о возрасте кого-то из ленинградцев не стоило. Многие, даже дети, выглядели как старички. Шелестов знал, что профессору пятьдесят два года, но поверить в это, глядя на него, было сложно.
– Да-да, – покивал головой профессор и посторонился, пропуская в квартиру постояльцев. – Меня просили флотские товарищи. Я ведь один в трех комнатах. Отчего же не пустить военных. Вам ведь в городских условиях пожить редко удается.
Шелестов смотрел на ученого с грустью. А ведь физик-ядерщик, величина с мировым именем, за границей его коллеги хорошо знают, трудами его пользуются. А вот ходит он по выстуженной квартире, где одно окно завешено байковым одеялом вместо стекла, где почти вся деревянная мебель сожжена в печке в лютую зиму. Да и сам он выглядит не лучше, чем его профессорская квартира. Сгорбленный, с поникшей головой, опущенными усталыми плечами, в стареньком пальто, с замотанной длинным женским шарфом шеей.
Платов еще в Москве рассказал, что профессор Горохов отказался уезжать из Ленинграда, когда эвакуировали институт. Лев Сергеевич решил стать добровольным сторожем уникальной части институтской библиотеки. Он перевез к себе домой несколько сотен ценнейших книг. И не только по физике. Старик заявил, что не все понимают истинную ценность этих трудов. И что люди, доведенные до отчаяния, могут не разобраться и сжечь их в печке, пытаясь согреться. Странности? Может быть. Но в поступке Горохова было и немало мужества истинного ученого, решившегося на такое самопожертвование.
– Прошу прощения, товарищи командиры, – сиплым простуженным голосом заявил профессор. – Не могу оказать вам полное гостеприимство, как вы того заслуживаете и как того требуют рамки приличия. Но, увы, фашисты не дают нам быть воспитанными. Голод, в городе второй год голод. И умирают люди.
– Что вы, что вы, Лев Сергеевич, – запротестовал Шелестов. – Сейчас воспитанными товарищами должны быть мы – военные. Нам и народ защищать, и заботься о тех, кому трудно. Все-таки у нас паек офицерский. Вы уж не откажитесь с нами чаю попить.