Выбрать главу

И опять Гаврилов читает из письма цитаты. Я слушаю и только глазами моргаю. Дело в том, что Зоя к своим трем еще чужих двух детей взяла. Она когда из Белоруссии уезжала, то они там под бомбежку попали, и соседка Зоина, какого-то командира жена, погибла. Вот Зоя и повезла с собою этих двух детей…

В это мое свидание с Гавриловым я ни о чем больше не говорил, никакие детали не уточнял. Он был слишком занят письмом Зои, для того чтобы думать о том, как мы все чувствуем себя перед ним. А мне не очень хотелось возвращаться к нашей общей вине перед Гавриловым.

Наутро ушли мы на обстрел берегов противника, и только дня через три-четыре наступил, наконец, такой час, когда командиры могли по-настоящему вымыться, побриться, погладиться и в свое удовольствие посидеть за стаканом чаю в кают-компании. Естественно, зашла речь о Гаврилове, о том, что надобно его завтра навестить, Я тут и говорю:

— Кстати, слышали, что он жену нашел? Вернее, она его.

Разумеется, полный переполох и кавардак. Как, да что, да где, Я рассказал что знал. Начфин тоже сидит, слушает, ладошку к уху приставил. И, выслушав, спрашивает:

— Как вы думаете, товарищ комдив, разрешите вашим мнением поинтересоваться, что теперь будет с той гражданкой, которой он деньги переводил на ее сироту? Ведь как-то неловко будет ему прекратить свою помощь. А?

За столом тихо стало. Все эту историю знают, и всем интересно, Я сижу, думаю, Потом говорю:

— Прекратить придется, потому что своих у него теперь ртов вроде бы шесть штук.

Совсем тихо стало. Я покуриваю, думаю, как же действительно быть. И чувствую, что кто-то на меня неотрывно смотрит. Поднимаю глаза — действительно Татырбек смотрит. Дагестанец он, лейтенант, артиллерист БЧ-II. Молодой и удивительно славный парень, но мучились мы с его характером парадно. Увлекающийся, темперамент страстный, энергия колоссальная, обламывать приходилось его безжалостно — вводили, так сказать, в рамки и нормативы. Сколько у меня из-за него неприятностей было, словами не передать. Мы для учебных стрельб имеем ограниченное количество снарядов, но не было у нас такого случая, чтобы наш артиллерист на стрельбах уложился в это количество. Каждый раз одно и то же: увлечется, глаза засверкают и хрипит:

— Пускай меня расстреляют, давай еще…

А мы с командиром буквально седеем.

В бою же офицер хоть и горячий, но блистательный. Храбрости абсолютной и безукоризненный, точный, понятливый, гибкий и товарищ к тому же замечательный. Резковат немного и прямодушен, но это всегда в конечном счете на пользу. На бригаде его и любят и уважают.

…Чувствую я, что на меня смотрят, и вижу, что черные глаза нашего Татырбека но просто смотрит на меня, а сверлят, как буравами ввинчиваются. Я улыбнулся и спрашиваю:

— Что, лейтенант?

— Позвольте, — говорит, — товарищ комдив, с вамп не согласиться. Не могу, — говорит, — согласиться. Расстреляйте — не соглашусь.

— Зачем же, — отвечаю, — крайности, Татырбек. Не нужны крайности. Не собираюсь я вас расстреливать. Но мотивируйте свое мнение. Я ведь говорю — шесть ртов. Их кормить надо. А вы что можете сказать?

Он молчит, жжет меня свои ми главами, В кают-компании тишина, даже вестовые замерли, не двигаются, забыли и про чай.

— Не могу мотивировать, — отвечает мой лейтенант.

— Почему?

— И неправильное это слово — «мотивировать», Мотив — это музыка. А музыку разве словами изложить можно? Так и здесь, товарищ комдив, Что сердце думает, то голова не решает. Прошу извинения, что глупо говорю.

— Не понимаю, — говорю, — лейтенант, ход ваших мыслей. Неясно мне, куда вы гнете. Может ли Гаврилов оставить без помощи свою семью?

Говорю я это, а сам догадываюсь, что хочет сказать Татырбек. Припираю его, так сказать, к стене. Пусть до конца выскажется.

Вижу, многие на своих местах ерзают. И доктор наш корабельный, и младший штурман Виточка. Ерзать-то ерзают, а сказать неловко. Отрубил все-таки Татырбек.

— Прошу, — говорит, — разрешения, товарищ комдив и товарищ командир, перевести свой аттестат семье нашего общего товарища Гаврилова. Я холостой, никому помогать не должен.

Сказал и весь потом покрылся. Доктор за ним:

— Я тоже холостой, а поскольку жена Гаврилов а взяла двоих детей и поднимает их, считаю свои м нравственным долгом…

Он у нас — доктор наш — любил такие слова подпускать…

Еще не кончил, как Виточка взялся:

— В таком случае я ничем не хуже, и если вопрос так поставлен, то можно его и заострить…

Этот с комсомольской работы в училище пошел.

Я всех выслушал, перекинулся несколькими словами с командиром, и решили мы… разрешить всем троим перевести их денежные аттестаты семье Гаврилова. Не полностью, конечно, процентов по двадцать пять-тридцать, не больше, но все-таки разрешили, потому что не разрешить было нельзя, Здесь дело шло, конечно, не о деньгах, а о гораздо большем, чем деньги. И не понять это мы не могли.

Между тем Гаврилов наш болел, и ни как не выписывали его из госпиталя. Мне врач пояснил, что у него «фибули» не гранулировалась и что из-за этой «фибули» он его не выпускает. Впрочем, врач заявил, что это переходящее и что Гаврилова он скоро выпишет, но не на корабли дивизиона, а в отпуск, чтобы тот мог как следует отдохнуть с семьей, которая будет для него лучше любого санатория.

В одном из своих писем Зоя известила Гаврилова, что некие командиры, фамилии которых ей ничего не говорят, перевели ей свои денежные аттестаты. Тут же следовало перечисление фамилии. Но по тону письма чувствовалось, что Зоя этой историей нисколько не удивлена, да и Гаврилов сказал мне об этом без всякой решительно тенденции — просто довел до моего сведения.

Я промолчал, что я мог сказать?

Черев несколько дней, «фибули», наконец, загранулировалась и Гаврилова выписали из госпиталя, а еще через несколько дней мы провожали ого с корабля домой, в отпуск.

День был весенний, погожий, а у нас хоть виноград и ананасы не дозревают, и даже далеко не дозревают, но если кто к северу пристрастился, то красоту для себя найдет удивительную: скалы, сопки так называемые, в снегу, из-под снега как бы краснеют, бордовые такие тона, все это, большое, крутое, обрывистое, сотворено безо всякой экономии — обширное, и вся обширность каменных громад отражается в воде. Снега под солнцем блестят, бордовые тона так и режут глаза, неба — уймище, и нежный цвет — едва голубеют небеса, ветерок; едва ходит, и чайки орут. И корабли! Корабль для человека свойского, который в нем понимает, очень красив, а на соответствующем пейзаже — заглядишься. Тут корабли и такие и эдакие: и охотник со свистками да с лихостью швартуется, и катерок бежит, и лидер у стенки показывает свою солидность, что он, дескать, не какой-нибудь такой всякий, он — лидер, одно слово что значит, с ним не шути. Тут же неподалеку и коробочки какие-то дремлют, поколыхиваются, и хоть коробочка маленькая, с самоварной трубою, но и она знает, что но случаю войны причислена к почетному делу, в кубовый цвет окрашена и старается все приличия соблюдать, держать себя в рамках, чтобы над ней матросы с настоящего корабля не смеялись, а уважали в ней ее старательность и трудолюбие…

Вот в такой-то день мы и провожали инженера к его Зое.

Постояли с ним у трапа, пока катер подошел, прицепился багром, чемодан ему спустили, а после и Гаврилову помогли сойти. Тут и Татырбек выскочил из каюты, спал он после вахты, и Лева-доктор появился, и еще кое-кто из товарищей наших. И все с подарками. Но какие от нас подарки? Все больше зубная паста да одеколон под названием «Данси». А Татырбек посылку недавно получил с Черного моря, фрукты, но они все, конечно, сгнили, только груши уцелели — твердые, как из нержавеющей стали, вот Татырбек наш их и притащил.

— Очень, — говорит, — инженер, хорошая вещь. Только варить надо долго, времени не жалеть, и с солью. Соль их разъест, они и сварятся. Это сорт такой.

Смеются, конечно.

Проводили Гаврилова, он с катера на поезд, а мы через недели две морем пошли туда же, куда он поехал сушей. Вошли в двинское устье в шесть вечера, а немного позже уже швартовались у Воскресенского причала.